То было начало — еще не появились сосульки из замерзшей мочи, еще не создали главных, ошеломляющих произведений. Но вектор развития уже был задан. И сразу же стало ясно, как в целом обстоит дело в искусстве. Вот художник Он Кавара, японец; Джаспер Джонс, американец; Гюнтер Юккер, немец; Иван Чуйков, русский — но если их биографических данных не знать заранее, их невозможно различить. Да, почерк мастера несколько отличается — Юккер вбивает гвозди, а Чуйков делает кляксы, но это, пожалуй, и все различие. Ничто в их работах не указывает на разницу культур, опыта, мыслей. То есть, и это, к сожалению, надо произнести внятно: мыслей нет вообще — мыслительный процесс этим мастерам не свойственен.
Главное, что передает такое искусство зрителю (передает незамысловатыми техническими средствами, повторяющимся приемом) — это жест сопротивления стереотипности современного мира. Да, все кругом одинаково — но резкий жест творца есть вызов общему оболваниванию. Или, точнее сказать, этот резкий жест есть удостоверение личной состоятельности. В свободном обществе, где ценность отдельной личности крайне высока, надо обозначить, чем ты — именно ты — отличен от соседа. Вот, Юккер вбивает гвозди, а Чуйков совершенно иной человек — он ставит кляксы. Он, и многие его предшественники по кляксам, могли бы сказать словами поэта революции. «Я, — так мог бы сказать и Чуйков, и Поллок, и многие иные, — сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана!». Маяковский написал это лишь однажды — а в дальнейшем много и тяжело работал, сказал много разного. Но художник Джексон Полок плескал краску из стакана каждый день и ничего (то есть совсем ничего!) кроме этого не знал и не умел. Он был не очень умный человек, но жест плескания краски определен в культуре как значительный. Жест этот, воспроизведенный сегодня тысячами новаторов, — они все только и делают, что плещут краску — стал сегодня не особенно резок. Кляксы ставят так, чтобы не обрызгать почтенную публику, авангардист сегодняшнего дня даже не делает вид, что хочет разрушить музеи, как делал его дедушка. Он прекрасно знает ситуацию на рынке — знает, почем кляксы, почем баночки с какашками, какой из кураторов близок к какому банку, какой банк спонсирует какой музей. Цивилизация внесла порядок в бунт авангарда — как и демонстрации против бомбежек в Ираке, бунт и кляксы производятся в строго отведенных для этого местах. Авангардист сегодня ценит порядок, он любит это общество и уповает на его стабильность, на то, что полоски будут только расти в цене, а законы и армия защитят его от настоящих дикарей — от мусульманских фанатиков или коммунистов. Он-то сам дикарь игрушечный. Он так только, в виде самовыражения ставит кляксы, но когда приходит в банк, то бумажки аккуратно заполняет. Он ручной авангардист, домашний, прикормленный, буянит только в разрешенных местах, как придворный шут.
Сегодняшний авангардист прямая противоположность авангардисту 10-х годов; те авангардисты представляли «миростроительную» демократию, новые представляют демократию «мироуправляющую». Те — хотели перемен; нынешние — хотят порядка. Нынче авангардист первый защитник цивилизации, и самые похабные и варварские его проделки есть гимн в защиту цивилизации. Авангардист хочет в музей, и общество пускает его охотно, он нужен обществу.
Общество затем и содержит эти современные капища и жрецов капищ, чтобы не было перемен — шаман надежнее, чем возмутитель спокойствия. Мироуправляющая демократия впускает в себя революцию дозировано, в гомеопатических дозах — в виде абстрактных холстов и слащавых инсталляций. Здесь, в музеях, при свете софитов, авангардисты изображают протестное поведение — а потом идут за гонораром к буржую.
Когда обыватель, глядя на дерзновенные кляксы и свободолюбивые какашки, говорит, что и он так бы смог — в его словах содержится глубокая правда. Он не только смог бы так, он так ежедневно и делает, осуждая начальство у себя на кухне, но исправно выполняя все, на него обществом возложенное.
Однообразие его трудовой деятельности — скажем, кассира, контролера в автобусе, риэлтора, дистрибьютера холодильников, официанта и т. д. — ничем не отличается от однообразия деятельности художника. Это невероятно, но это совершенная правда — едва найдя слегка оригинальный жест, на волос отличающийся от жеста коллеги, художник воспроизводит этот жест всю жизнь, каждый день, всегда — совершенно как автомат, в конвеерном режиме. Так, Льюис Мартин всю жизнь проводил несколько вертикальных линий, и художник Ньюман — делал то же самое, только его линии были чуть толще. Марк Ротко всю жизнь рисовал три горизонтальных полоски, точнее три длинных пятна. Несть числа мастерам, всю жизнь рисующим квадратики, например итальянец Парди всю жизнь рисовал рамочки и кубики. Зачем, что могло заставить взрослого дяденьку всю жизнь (нет, вы только подумайте — всю жизнь!) рисовать рамочки и полоски? Нет ответа. Художник Иван Чуйков всю свою сознательную жизнь ставил кляксы. Что это — прорыв в неведомое, пощечина тоталитаризму, исследование подсознания? Понять это непросто, и даже очень сложно, если помнить о существовании Микеланджело и Дюрера. Но если запретить себе думать о Микеланджело, то примириться с творчеством авангардиста возможно. Трудно проникнуть в сознание художника Льюиса Мартина, оно загадочно. Мартин рисует полоски всю жизнь — будучи молодым человеком, зрелым мужем, стариком. Он делается старым мастером, и мир смотрит на холсты мудрого маэстро с восторгом — вот итог его раздумий. Его сегодняшние полоски уже совсем не те, что были сорок лет назад. Сегодня это полоски проведены человеком, знающим жизнь. Вот эти полоски — высказывание человека о мире, который он наблюдал. Больше ничего этот человек не знает, и не умеет.
Зачем Господь так поступил с ним?
Если вспомнить о том, сколько сделали Микеланджело и Рембрандт, сколько разного и страстного было сказано Гойей и Грюневальдом, сколько всего рассказали людям Брейгель и Леонардо, Пикассо и Ван Гог — то как не спросить: неужели человек так измельчал? Если думать об Эль Греко и Леонардо — о том, что являлось смыслом и содержанием их работы, а потом сразу об авангардисте наших дней — то стыдно за род человеческий. Или именно вот это и называется прогрессом, когда на смену Франциско Гойе приходит человек нового времени и ставит кляксу? Сегодняшняя ленивая профанация творчества — неужели это называется искусством? Зачем же тогда прогресс? И неужели теперь навсегда победили полоски и закорючки? Неужели именно авторы полосок теперь называются художниками?
Они не изучали анатомию и не думали над законами мироздания, как Леонардо, не старались соединить опыт Ветхого завета с античностью, как Микеланджело, не брались свидетельствовать о своем веке, как Гойя, не сострадали всему сущему, как Ван Гог, — нет, они только рисовали полоски, ставили кляксы. Неужели эти болваны пришли навсегда?
Неужели остается только сдаться?
Если искусство есть нечто вроде снимка сознания общества, то, глядя на данный снимок, можно прийти в отчаяние. Врач получает рентгенограмму и понимает, что его пациент обречен. Если пятна, полоски и кляксы и есть картина сознания индивида, значит этот индивид — дебил. И вряд ли ему можно помочь.
Вполне вероятно, что кризис мироуправляющей демократии, и, соответственно, кризис ее сознания (который вполне наглядно явлен в сегодняшнем искусстве), обозначает закат западной цивилизации. Гегель, Ницше, Маркс и Фукуяма исходили из того, что исторический процесс, процесс познания духа, процесс восхождения к высокому досугу и свободе — есть нечто присущее именно Западу, западной цивилизации. И процесс исторического самосознания связан именно с бытием Запада. Пребывая в этом блаженном ослеплении свободой, Запад колонизировал Восток — но попутно шла гораздо более последовательная колонизация. Восток, представленный культами безличного и надличного, вплывал в сознание своего колонизатора и уживался с его языческой предысторией.
Короткий век западного гуманизма давно позади, и современное имперское состояние не имеет с тем, гуманистическим, Западом ничего общего; у них столь же мало общего, как у Энди Ворхола с Микеланджело. Век славы позади.
Можно, впрочем, сказать, что Запад, и особенно Европа, такой сложный организм, что всегда существует как бы на грани болезни — сегодняшняя хворь ничем не поразительна. Ну да, больной отупел от лекарств — но так с ним уже бывало. Осовевший, с мутными глазами, перекушавши либерализма, сидит здоровый детина в палате и икает. Он хочет выразить себя, ему дают бумагу, карандаш, и мутный детина рисует квадратики. Врачи смотрят на него с сожалением: неужели совсем отупел? Неужели дебил? Но ничего, обойдется, с детиной это бывало прежде, он то в запой ударялся, то в Крестовый поход. Запад — это вполне реальный исторический организм, отнюдь не утопия. Со святыми, с развратными папами, с учеными, с жонглерами, с крестовыми походами, с фашизмом, нацизмом, коммунизмом, коллаборационизмом, колониализмом, банками, рентами, процентами, дивидендами, великой философией — это все Запад. И другого нет, и не надо другой придумывать. Не было гуманистического Запада никогда — разве что однажды, при дворе Лоренцо Великолепного, в сияющей апельсиновой Флоренции, разве что в отдельно взятой Платоновской академии, да еще в Веймаре, избравшей мудреца Гете министром, — немного в истории таких примеров, раз-два, и обчелся. В сущности, гуманизма на Западе всегда было немного, едва хватало на один глоток Запад — хищное и жадное мировое животное, а гуманизм живет в его шерсти скорее по недосмотру, чем специально. Но и этой малости достаточно.