Если первая часть дня, рабочая, тянулась нескончаемо долго, вторая, ночная, пролетала мгновенно. Ночи, лишь изредка начинавшиеся до полуночи, были роскошной наградой за все эти рабочие часы, но они были коротки. Эрнест все еще никак не мог осознать, что другое тело принадлежит ему. Предоставляя Якобу свое тело, он мог свободно распоряжаться телом Якоба. Никто из них не пытался увиливать или отлынивать. Эрнест ложился Якобу на плечо, а Якоб склонял голову набок, и так за этими развлечениями и упражнениями они в конце концов засыпали.
Одна часть дня была слишком длинной, а другая слишком короткой, казалось, будто она ускользает от их любви, эта мимолетность оставляла тупую боль. Иногда боль была такой сильной, что Эрнест начинал плакать. Утром в шесть им приходилось вставать, не проспав иногда и трех часов. Всегда находились гости, которым требовалось обслуживание в семь утра.
По ночам у них легко получалось забыть про работу, тогда они забывали про свое подчиненное положение, впервые они были свободны, двое бежавших рабов на широком зеленом лугу, который имел подозрительное сходство с лугом, изображенным художником на картине, висевшей в зале для завтрака: луг у подножия покрытых снегом гор.
В шесть часов они вставали, наскоро умывались, подавляли в себе пробудившееся желание или не подавляли его, еще раз мылись, надевали официантскую форму, завязывали свои бабочки и причесывали друг друга, потому что так было быстрее, чем перед зеркалом. Каждый заботился о том, чтобы другой выглядел аккуратно. Прежде чем расстаться, они целовались, поэтому их губы какое-то время были краснее, чем у безучастных коллег, которые уже их ждали. Часто они немного опаздывали, на их макушках еще не высохла слюна, с помощью которой один приглаживал торчавшие волосы другого. Конечно, это было счастье, милость судьбы, которая не могла оставаться вечно, однако какое-то время она еще длилась.
Иногда, когда Якоб шел ему навстречу в вестибюле, обеденном зале или на террасе или когда ночью лежал с ним рядом, Эрнесту приходилось сдерживать слезы, и порой ему это не удавалось. В темноте Якоб не мог этого видеть, в их маленькой комнате не было электричества. Когда им нужен был свет, они зажигали свечу, над домом светила луна, но свет ее не проникал в узкую комнатушку, где едва помещались две кровати, шкаф и два стула. Стулья использовались исключительно для того, чтобы складывать на них одежду, никто на них никогда не садился.
Возможно, он уже тогда подозревал, что это счастье не будет длиться вечно, но плакал он тогда не только из-за этого, он плакал просто потому, что был счастлив, а счастлив он был потому, что любил Якоба, потому что Якоб был так близко. Рука Якоба лежала на его губах, на его груди, на его животе, на бедрах, каждый раз блаженный сон и блаженное пробуждение, другого слова он для этого не находил. Они уставали, работа была напряженной, дни были долгими, особенно долгими они казались ему в сезон отпусков в 1935 году, в июле того года, когда среди гостей было очень много приезжих из Германии. Эмигранты. Безобидные люди, тихие, напуганные, иногда пьяненькие. Они ждали чего-то и не могли решиться, когда и куда же им дальше ехать.
Когда наконец наступал этот миг и Эрнест после полуночи оказывался в постели рядом с Якобом, он засыпал в его объятиях от изнеможения, Якоб же засыпал еще раньше.
Теперешний Эрнест давно перестал плакать. Иногда ему случалось прослезиться в кино, но это был просто рефлекс, не настоящая боль, она ничего не означала и не была ни тягостной, ни освободительной. Когда в зале включался свет, его глаза были уже сухими. В те давние времена, когда его слезы означали скорее не страх перед будущим, а счастье, которое он в этот момент испытывал, он так же плакал в темноте, однако это было давно, тридцать лет пролетели как один день.
Почему эта мысль не пришла ему в голову раньше? Когда она наконец его осенила, груз, давивший на него днями, нет, неделями, упал с его души, словно песчинка, и высвободил пространство для других мыслей, ясных, освободительных мыслей; то есть хватило всего одной новой, совершенно простой мысли, чтобы все явилось для него в новом свете, и это было спасение, внезапное озарение, которое, впрочем, нужно было срочно воплотить в действие. Как будто он наконец повзрослел.
Таким образом, фигура Якоба отступила на безопасное расстояние. Его образ исчез не полностью, но побледнел, теперь Якоб не стоял у него на пути, теперь Эрнест был один. Он просто должен был в правильной последовательности сделать то, что требовалось, а все остальное получится само собой. Нужно просто сесть за кухонный стол, положить перед собой лист бумаги, взять ручку и написать, что он решил не звонить Клингеру, не ходить к Клингеру и не выпрашивать у него подачек, у меня, дескать, своя жизнь, и в этой жизни нет места ни Якобу, ни Клингеру, ни тебе, Якоб, ни тому, кто тебя касался, кто тебя похитил, украл, кто тебя у меня забрал; ты ушел к нему, ну так и оставайся с ним, только без меня, будь ему предан, не надейся на меня, будь его слугой, не надейся на мою помощь; ты ушел от меня навсегда, теперь я ухожу от тебя навсегда; то, чему я до сегодняшнего дня не мог поверить, произошло, ты навсегда уйдешь из моей жизни, безвозвратно, и для меня это облегчение.
Слова, которые он хотел ему написать, складывались в предложения. Правда, они складывались так быстро и их было так много, что вскоре он понял, что не способен удержать их в памяти. Они росли, и чем длиннее они становились, тем меньше он понимал их сам, а если он сам их не понимает, то Якоб и подавно ничего не поймет. Дальше фразы стали стираться. В хлынувшем потоке они стирались, уничтожая одна другую; новая фраза съедала предыдущую, но от этого их число не уменьшалось, а только росло. Вместо нескольких четких предложений образовывались целые цепочки, и он понимал, что не успеет запомнить лучшие, самые обидные. Поэтому их надо было поскорее записать, но, чтобы записать, нужны бумага и ручка; вот приду домой, думал он, возьму ручку, и нужные фразы, которые вылетели из головы, снова всплывут; а пока мелькающие фразы носились у него в голове, залетая и стремглав вылетая, как стрелы, сначала он собирался сделать кое-что другое, чтобы отвлечься, сбросить напряжение, совершив одну из тех маленьких эскапад, которые он регулярно позволял себе все эти годы. Между тем наступила полночь, и как раз когда стукнуло двенадцать, он шел мимо памятника возле входа в парк, мимо памятника в виде женщины с обнаженной грудью, матери, склонившейся над умирающим ребенком и взывавшей о помощи, и услышал знакомые звуки, которые ему так часто приходилось слышать и раньше. Тут тихое шарканье, там сдавленный стон, вспыхнул огонек спички, на секунду осветивший лицо незнакомца, и погас. Короткое перешептывание, скрипнула, открываясь, дверь, обнаружив белую кафельную стену с движущимися тенями, и тихо, щелкнув, закрылась. Дверь паркового туалета, который с наступлением вечера использовался людьми вроде него, была главным центром притяжения. Все взгляды, еще не нашедшие того, что им нужно, были обращены на эту дверь, в освещенном проеме вырисовывались тела, но не лица. Когда дверь открывалась, полоска света падала на гравийную дорожку. Закрываясь, дверь вбирала свет, открываясь, выплевывала его наружу, по сто раз за каждую ночь.
Воздух был наполнен приглушенными звуками. Предательский свет в парковом туалете всегда горел, освещая происходящее для тех, для кого оно предназначалось, для тех, кто наблюдал за странными телодвижениями в парковом туалете либо с высоты своего здорового восприятия, либо как полицейские, которые проявляли интерес по долгу службы и время от времени проводили здесь облавы, задерживая в результате немолодых мужчин, которых через несколько часов вновь отпускали. Среди них нередко попадались перепуганные отцы семейств.
На мысль написать Якобу письмо его только что натолкнула Жюли, во время их последней встречи перед ее отъездом в Париж. Когда они ужинали в ресторане, она между делом сказала: «Я с удовольствием пишу Стиву письма, не знаю, почему же я так редко пишу тебе, тебе я могла бы писать не скрываясь, и почему ты сам никогда мне не пишешь…» Когда его кузина говорила, она непрерывно теребила пальцами свои кольца и браслеты.
Сейчас ему надо было сосредоточиться на главном, однако это никак не получалось, и не потому, что было уже поздно, не потому, что он распил с Жюли бутылку вина или отвлекался на происходящее вокруг, — скорее, потому, что ему никак не удавалось ухватить это главное. Стоило ему поймать его за хвост, как оно тут же ускользало. Главное словно не существовало в реальности или существовало лишь тогда, когда было окружено второстепенными подробностями, на фоне которых оно могло выделиться, как очертания мужчины в проеме освещенного общественного туалета. Вероятно, второстепенно все, кроме смерти. Умирает любовь — приходит смерть, приходит любовь — умирает смерть.