Ознакомительная версия.
— Вот сейчас бы нам бутылка не помешала, — сдавленно сквозь кашель в мочалку пробормотал Великий-Салазкин.
Павел восхитился: вот он — айсберг! Научный титан прячет четыре пятых своего чувства под водой, а на поверхности оставляет всего одну бутылку.
В дымных сумерках индустриальной ночи на друзей неслись три горячих глаза. Прощелкали мимо почтовый, скорый и молния. Один звенел мелочью в карманах спящих пассажиров, другой стаканами в подстаканниках, третий лауреатскими медалями. С последнего вагона соскочила и скособочилась у будки стрелочника неясная фигура.
— Не знаю, как у вас, — заговорил вдруг проникновенно Великий-Салазкин, будто уже стакан выпил, — а у меня бывают такие периОды эдакой замшелости, вонючей тряпичности. Гоняешь, гоняешь проклятую невидимку по ускорителям да по извилинам собственного церебруса, — он виновато постучал по макушке, — и вдруг чуешь — заквасился, засолился, как позапрошлая кадушка. Тут-то чего-то надо делать — или влюбляться платонически, свирепо, до хруста поэтических фибр, или графоманствовать, или дерзкие речи ермолкам в академии читать, или… Или лучше город в тайге построить, эдакую Железку отгрохать, чтобы давала пульсацию на тыщи километров, чтобы наука там плескалась, как нагая нимфа в хвойной ванне, чтобы росла талантливая мОлодежь, вроде вас, и чтобы утверждала везде боевую жизнь во имя познания прЕдмета, а главное: во имя дальнейшего сквозь тайгу и глухоту проникновения и простирания нашей мыслящей и культурной Родины, чтобы значит… так… вот… ну этого… туда… гугукх…
— Вы кончили, В-С? — вежливо спросил Павел, обеспокоенный вылеэанием айсберга, и вдруг, забыв сам себя, вскричал:— Гип-гип-ура Великому-Салазкину! И да здравствует…
Конечно, сил у него не хватило воскликнуть «да здравствует новый город науки на просторах необъятной Сибири», и он подумал — что же да здравствует? Как бы ее поприличнее восславить, эту будущую Железку?
— И да здравствует Железка! — хором воскликнули все трое и, обняв друг друга за плечи, протанцевали кружком танец ведьм из балета «Шурале».
Вдруг они увидели: будка стрелочника, оказывается, вовсе и не будка, а нечто похожее на цирковой фургон. От него отделилась неясная согбенная фигура факира и позвала их крылом, похожим на лоскутное одеяло.
— Вот он! Сам нас нашел уважаемый Люций Терентьевич Флюоресцентов.
Карменсита
— Прошу почтеннейшую публику на представление! Как несравненная Грейс Келли полюбила нищего князя Монако и что из этого вышло! Заглатывание кавалерского меча в четыре приема! Комментарии на европейских языках! — так возвестил факир Люций Терентьевич Флюоресцентов.
— Ах, вздор! Вот уже сто лет одна и та же программа, — вздохнули в публике.
Плесенью, дешевой пудрой, лежалыми марципанами пахло за •кулисами полотняного цирка, где старый лев, лежа на расползающемся пузе, рвал мохнатой лапой трепещущую курку и где на опилках, пропитанных острой, как нашатырь, мочевиной, пожилой мальчик пан Пшекруй бардзо добже репетировал древнюю гуттаперчу.
Вот как бывало по ночам на площадях и в глубинах старой Европы, где славянское и немецкое порой переплеталось в бронзовых позеленевших скульптурах, и тоненькие струйки всю ночь тенькали в городских фонтанах для поддержания захолустного чувства земного рая.
За шторкой, откуда сквозил лунный свет серебряного века, хоть и далеко, но отчетливо — и, конечно, с балкона и, конечно, в одиночестве — весело и самозабвенно развлекался саксофон.
За шторкой оказался просто-напросто кусок любимого города, тот, что мокнет на задах Александринки в самом горле улицы Зодчего Росси.
— Маэстро, уберите ваш пожелтевший веер из страусиных перьев, за ко горым возмущенно гонялся еще колонель Биллингтон в те дни, когда лопасти первого полезного парохода так обижали непривычных крокодилов реки Заир и когда мужчины подпирали свои клубничные щеки только что синтезированным целлулоидом и подкручивали кончики усов, подражая последним Гогенцоллер-нам и первому князю из дома Фиат, — и дайте пройти, маэстро!
— Ох уж эти нафталиновые фокусы в наш век стерео!
— Нонсенс!
— Не верю!
— И все-таки приятно — согласитесь!
Могучий дом шестью этажами зеркальных окон смотрел на них, как живой. Он был высокий и узкий, живой и добрый, и над полукруглым своим ртом он имел усы, сплетенные из наяд и винограда, и сквозь шесть этажей своих модерных, цейсовских, немного опять же старомодных, но надежных стекол он смотрел на подходящую троицу с привычным радушием.
Сначала она (уж не та ли, что мы ищем столько лет?) мелькнула в окне верхнего этажа. Так быстро, что они и разобрать ничего не сумели, просто почувствовали ее присутствие. Промельк повторился на пятом, но уже как видимый язычок огня. И вдруг на четвертом, в третьем от края, явилось во все стекло ее лицо, и было оно в этой простой оправе таким простым, таким женским, что, глядя на него, и в самом деле не до подвигов и не до славы. Увы, сей миг был хоть и незабываемым, но мгновенным, и вновь по этажам замелькало: пламя, плечо, локон, кисть, шаль, блаженная шаль, проклятые жемчуга… Как будто в доме этом живом нет ни потолков, ни стен, ни паркета, таким свободным, трепетным и страстным был ее танец, пока не пропал. Все пропало, и дом смотрел теперь на них своими цейсами, как задумавшийся профессор. Все было безмолвно, если не считать шалого саксофона. Тот развлекался неизвестно где, в пространстве другого века.
Они уже стали скорбеть о пропаже, когда в подъезде заскрипели двери мореного дуба и в глубине черноты явилась она во весь рост.
Как эти трое боялись насмешки! Но она не смеялась, а скорее была драматична, словно меццо-сопрано. она приблизилась и встала уже на крыльцо в своем платье и в шали, чей узор был составлен из черного и красного, и красный цвет был глубок, а черный был слепящ среди ночи…
Лишь бы не расхохоталась, молили… она не расхохоталась. она лишь подняла руки к плечам, и невидимый швейцар опустил на плечи белое. Еще мгновение, и все исчезло в белом, и уже не женщина, а кокон, дурман раскаленного Самарканда быстро скользнул с крыльца и растворился в глубине улицы Зодчего Росси, которая замыкалась, как ни странно, мечетью Биби-Ханым, а дальше в провалах уже клубилась азиатская пыль, простиралась древняя щебенка на тысячи миль…
Петух
Трудно ручаться за полную достоверность описанных выше встреч и событий, но и отрицание этих встреч и событий, сведение их к элементарному словечку «вздор» было бы ошибкой.
Внимание, кажется, назревает афоризм. В самом деле, слово берет еще один знакомый, доктор наук Вадим Аполлинариевич Китоусов.
— Лишь тот имеет право сказать «нет» уже существующему в природе «да», кто имеет право сказать «да» уже существующему в природе «нет»!
МАРГАРИТА: Ребята, опять Китоусу намешали?
МЕМОЗОВ: Если не возражаете, запишу, чтоб не пропало.
Вот вам цена золотых слов. Униженный Маргаритой афоризм, словно петух с отрубленной головой, порхал под столом, покуда Мемозов не взял его в ощип!
Так или иначе, но через год или два после встречи в Ленинграде, в первой группе, пришедшей на болото, были и Паша Слон, и Ким Морзицер, а возглавил эту небольшую группу, конечно, Великий-Салазкин.
Могучая техника была на подходе. Бульдозеры и трелевочные тракторы, плюясь соляркой, будя чертей, шли через тайгу, но начать нужно было с лопаты.
И вот по праву примитивный инструмент вручается Великому-Салазкину, и тот…
Стоп— стоп, погодите! Да кто ж тут у нас фотограф? Конечно. Кимчик, где он? Да он от комаров бегает. Он и фотографировать-то не умеет. Кимчик на сухофруктах спит, ребята. Эй, Кимчик, чего ж ты в нас видоискателем целишься?
Конечно, насмешки были зряшными. Умел Морзицер не только фотиком щелкать, но даже и узкопленочным кино запечатлевать шаги прогресса. И насчет сухофруктов тоже натяжка— никогда он на них не спал. Карманы ими набивал, это верно, вечно жевал эти бывшие фрукты — справедливо, но от комарья не бегал — тут уж пардон. Бегал по стройплощадке, жуя чернослив, урюк, курагу, перекатывая во рту сушеную грушу, втыкал колышки с табличками «Площадь Десяти Улыбок», «Улица Ста Гитар». «Переулок Одинокого Ми-мезона», чтобы все было, как в кино — современные парни в тайге. Он же тогда и песенку сочинил и спел ее у костра сквозь сухофрукты, но очень выразительно:
Мы без шума и треска
Оставляем тахты,
Строим нашу Железку,
Славный город ПихтЫ…
и так далее еще 36 куплетов.
Под гитарку это получалось преотлично, и всем понравилось. Особенно ликовал над этой песенкой, конечно же, Великий-Салазкин: все тридцать семь куплетов получились в его духе.
Итак, фотография. Вот она висит в нашем шикарнейшем конференц-зале среди авангардной живописи и уже немного пожелтела. В центре коротышка, мужичок-лесовик перед историческим ударом, от него веером возлежат молодые гиганты с лопатами и гитарами, как в гражданскую войну возлежали их батьки с трехлинейками. Во втором этаже снимка расположились дамы, бесстрашные фурии науки, и каждая играет какую-либо роль, чтобы подчеркнуть настроение: одна накомарником закрылась, как паранджой, и руки сложила по-восточному, другая изображает опереточный канкан, третья — ведьму с Лысой горы… Многие, между прочим, удивляются, не находя среди ветеранок Наталью Слон, а некоторые, проницательные, отмечают очень уж мужественный, даже слишком мужественный вид Павлуши.
Ознакомительная версия.