– Книга для мисс Бабакумб, – сказал я непринужденно. – Лучше я сейчас ей занесу. А то потом...
Зря я, однако, старался, папа все разглядывал рецепт, бормотал, не замечая меня, нашаривая правой рукой шпатель. Я прошагал коридором и открыл дверь в приемную. Доктор Джонс отскочил от Эви так, будто она всаживала в него шприц. И уставился на меня. Возле рта у него краснел мазок помады. Он сказал с облегчением:
– А-а, это ты!
И тут стукнула входная дверь, и ввалилась толстая миссис Данс, вопя так, как только ей позволяли тучность и одышка. На руках у нее был крошка Дагги. Весь красный и дергался. Доктор Джонс мигом преобразился.
– Спокойствие, миссис Данс! Дайте мне ребенка. Мисс Бабакумб – вы мне нужны.
И повалили в кабинет, все четверо или, может быть, пятеро... Я так и остался у двери с «Сельскими комедиями» мисс Ситуэлл [9] в протянутой руке. По-прежнему терзаемый мучительной неизвестностью о том, жду ли я ребенка, я прошел обратно через аптеку, где все так же парили над чем-то медленные, четкие пальцы моего тихого папы.
И снова пошли слежка, подглядывание, патрулирование, и, как ни завлекала меня мама вкусностями, у меня начисто пропал аппетит. Наконец настало воскресное утро, и я опять увидел Эви. Я мрачно стоял у забора на задворках у Юэнов, на Бакалейной. Я даже порыскал у деревянной лачуги в дальнем конце на случай, если они служат – или что там с ней делают – свою мессу. Но там было тихо и пусто. Я пошел другой дорогой, мимо задворков священника, мимо обнесенных вероникой домиков, пока не дошел до места, откуда открывался вид на Бакалейный тупик. Послонялся там в надежде увидеть, как она выходит из крайнего дома. В конце концов я поплелся обратно и, злой и несчастный, встал, привалясь к кирпичному забору Юэнов. И вот из-за поворота выплыло сперва колыханье подола. Я мгновенно опознал ситцевое платьице Эви, белое, в дымно-синих цветочках и веточках. Отскочил от забора и почти побежал ей навстречу. Она шла тоже быстро, ровно переступала ножками, и ветер сгонял назад ее волосы, облеплял ситцем груди и бедра. Я подошел к ней вплоть, схватил за плечи.
– Эви! Скажи мне!
Она смотрела на меня угрюмо, как на врага. Раскрашенная – старательно, густо. Мохнатые ресницы расчесаны, склеены чем-то черным, как такие пластины. Глаза обведены голубым, и будто вырезаны из багровой бумаги ярко намазанные губы.
– Отстань, Олли. Я с тобой больше не буду встречаться.
Она выворачивалась, я держал ее крепко. И надсадно шептал:
– Будет у тебя ребенок?
– Пошел ты...
Я ее встряхнул.
– Ребенок! Будет у тебя?..
Она вырвалась. Глянула на меня злобно.
– Тебе надо знать, да?
– Я должен знать!
Она раздраженно дернула головой и хотела уйти. Я загородил ей дорогу, вытянув руки. Она попробовала под них поднырнуть, отчаялась и кинулась на ту тропку, ведущую к ольшанику. Увидела, куда попала, повернула назад. Но я загородил отступление. Она побежала наверх, я за ней. Сгреб ее за голые локти, повернул к себе.
– Эви!
Она отвернулась, что-то выплюнула в кусты.
– Эви! Что с тобой?
Она распрямилась и смотрела на меня из-под черных щелкающих пластин.
– Мошку заглотнула!
– Последний раз спрашиваю! Будет у тебя ребенок?
– Нет. Не будет. А то тебе больно надо знать. Или еще кому.
– Слава Богу!
Вся перекосясь, она передразнила меня:
– Слава Богу! Слава Богу! Слава Богу!
И, спотыкаясь, стала взбегать по тропе, напарываясь на ветки, попадая в крапиву, шарахаясь, петляя. Я затрусил следом. В сердце у меня распустились великая радость и покой. Я ускорил шаг, я был уже в метре от нее, а она все взбиралась вверх какой-то сразу дерганой и расслабленной побежкой. И бросала при этом такие же дерганые слова:
– Пусть бы мне завтра помереть – и то бы тебе ничего. И никому ничего. Вам всем одно надо – тело мое поганое, а не я. Хоть бы мне пропасть, хоть бы тебе пропасть вместе с хреном твоим поганым и с химией твоей поганой, умник выискался... Только тело мое поганое, только...
Мы вырвались в солнечный круг. Смеясь от радости, от облегчения, я снова повернул ее к себе, мне хотелось, чтобы она разделила мою радость, чтобы все разделили. Держа ее одной рукой за спину, вжимая в себя эти круглые груди, я другой рукой поднял ее лицо, чтобы поцеловать. Она поморщилась, вывернулась, зашипела, как кошка.
– Ну Эви, ну миленькая! Ну давай! Успокойся! Успокойся, юная Бабакумб!
Тут она прижалась ко мне, руки на моих плечах, голова у меня на груди. И заговорила, всхлипывая, давясь слезами:
– Ты меня никогда не любил, меня никто никогда не любил. Я любви хотела, хотела, чтоб кто пожалел... я хотела...
Она хотела нежности. Я тоже. Но не от нее. Мои возвышенные фантазии, обожание и безнадежная ревность не имели к ней никакого касательства. Она была – доступная вещь. Я с улыбкой пережидал, когда отполыхают летние молнии, отбушует гром, уймутся ливни, чтобы нам снова приступить к разумным отношениям. В конце концов, Эви – это дикое, нужное, вожделенное существо – была еще и девушка. И естественно, слезы немного погодя иссякли. Я ждал, не без легкой иронии, что сейчас проступит игривая, таинственная усмешка. Но Эви, наоборот, медленно оторвалась от меня, смахнула с лица волосы. И медленно побрела сквозь кусты к ольшанику над кроличьим садком, прикладывая к глазам и к носу платочек. Бросилась на землю в тени, оперлась на локоть и уныло разглядывала Стилборн в лиственной раме.
Через минуту-другую я подошел, встал на коленки сзади нее, рядышком, беспечный и радостный, как пчела над цветком. Я погладил ее голое плечо. Она отшвырнула мою руку, будто отмахнулась от мухи. Хохоча, я раблезианским жестом задрал ей подол. Хихикая, схватил резинку трусов. Ощутив на себе мои пальцы, она дернулась от меня, и трусы скользнули к коленкам. Как током ударенная, она поддернула их и глянула на меня через плечо мертвым, белым под размазанной краской лицом.
Есть вещи, которые не надо анализировать, раскапывать, затверживать и воскрешать усилием памяти. Они просто вспыхивают перед глазами, и можно детально разглядывать их. А вдобавок такова их природа – ни одна ведь мысль не мелькнет, не оставя зарубок где-то в космосе, – что они сразу же влекут и неизбежное истолкование. Я стоял на коленках, смотрел на нее и не видел, видел только свое открытие, и из клочков с естественной неотвратимостью складывалась картинка.
Капитан Уилмот со своим волчьим оскалом и грудой невыкопанной шрапнели! Примкнуть штыки! Капитан Уилмот, добрый соседушка, гоняющийся за призраком юности, вышибленной из него снарядом, нежно преданный учитель от природы одаренной ученицы.
Она вставала перед ним на коленки, я так и видел. А он, пригнувшись, наверное, к креслу, тянулся над ее свешенной головой и правой рукой выбивал эти красные шрамы, в такт, что ли, глубоким океанским раскатам, а потом, утомясь – много ли сил у развалющей, слюноточащей горгульи, – отпускал удары уже послабее, уже левой рукой по другим, тем рубцам.
Не знаю, сколько времени я так смотрел на нее, не видя, и мы оба, застыв, молчали. Мне было восемнадцать, ей тоже, и первый звук, наверно, какой я издал, был смех – от чистейшего изумления. Потом я снова увидел ее – глаза и губы, вклеенные в белое лицо, Стилборн не в фокусе под нею, за нею. Я засмеялся снова, от беспомощности, потерянности, будто я напоролся на проруху, ноль, пустоту, где не то что нарушаются правила, а просто правил – нет. Такой срез жизни.
Не отводя от меня глаз, глядя на меня из-под своих неподвижных пластин, Эви подняла руку к волосам и хихикнула, но это не навело в ее лице порядка. Она затихла, глядя на меня – глаза в глаза, – и вдруг в лицо ей кинулась краска. Она не то что покраснела, вспыхнула, нет, все лицо разладилось, вздулось, и блестящая от натяжения кожа будто не давала закрыться рту. Хрипло, надсадно, так же неудержимо, как она покраснела, у нее вырвалось:
– Пожалела я его.
Я отвел от нее глаза и смотрел на город. Высветленный тенью ольшаника, он лежал разноцветный, мирный. Я смотрел на наш забор, окно ванной, окно аптеки, на наш дворик – там стояли бок о бок на травке мои родители. Я так и видел, как папа смотрит на клумбу, а неугомонная мама нагнулась и что-то перебирает в цветах. Они были слишком далеко, я их узнавал только по фону и жестам, папа был темно-серым пятном, мама – светло-серым. И вдруг я остро ощутил: там и здесь, два разделенных мира. Там – они с Имоджен, чистые на разноцветной картинке. Здесь – она, эта, предмет, вещь, на земле, провонявшей прелью, обглоданными костями, жестокостью, – отхожее место природы.
Вещь все смотрела на меня. Лицо опять стало белым. Мы вели себя так тихо, что дрозд спокойно поклевывал рядышком перегной. Хроменькому, об одной лапке, ему приходилось отставлять хвостик вбок, чтоб сохранять равновесие.
Эви встала на коленки, и дрозд сразу упорхнул.