У меня был с собой небольшой этюдник, иногда я ездила на набережную реки Уж и рисовала с натуры стоящий на высоком противоположном берегу старинный замок. Но чаще бывало так, что мне не хотелось никуда идти. Не было места уютнее, чем чёрный, кожаный, потёртый на сгибах диван, и занятия приятнее, чем самовольное, неспешное чтение.
В шкафу оказался небольшой томик с коротким именем на обложке — И. Бунин. Он все ещё оставался под негласным запретом, но несколько наиболее целомудренных рассказов были уже напечатаны. Видимо, эту‑то, недавно изданную книжку я и нашла в шкафу, ничего по малолетству своему не зная и про писателя такого не ведая. Но стоило мне открыть её и прочитать несколько первых страниц, как стало ясно: это – «взрослая» книжка, и читать её мне, скорее всего, нельзя. Спрашивать разрешения я, однако, не стала, и читала тайком, когда взрослые ложились спать, при свете торшера, что делало мои впечатления ещё более острыми. При малейшем шорохе из тётиной спальни, я прятала книжку под подушку, боясь, что меня «застукают». Должно быть, я просто стеснялась своих ощущений от прочитанного, боялась покраснеть, если меня спросят, что это я тут читаю, и расплакаться, если книгу у меня отберут.
Дома, у родителей, с отечественными авторами было значительно хуже, чем с зарубежными, подбор их был, кажется, совсем случайным. Помню темно–синий двухтомник Бориса Лавренева, в котором, после того, как по телевизору показали художественный фильм «Сорок первый», я с удивлением обнаружила соответствующий рассказ; неподъёмную «Угрюм–реку» Шишкова, которую, как ни странно, осилила за зимние каникулы; растрёпанные «Морские рассказы» Станюковича и тяжеленный кирпич Сергеева–Ценского – «Преображение России», который у нас читал в основном папа…
Я была всеядным читателем, могла после «Дэвида Копперфильда» взяться за «Васька Трубачева и его товарищей» — просто потому, что эта книга попалась мне на глаза, а после «Американской трагедии», над которой пролила немало слез, с упоением перечитывать «От 2–х до 5–ти» Корнея Чуковского. Всеядность моя, вернее сказать, постоянная, почти физическая потребность что‑нибудь читать, простиралась до того, что, едучи, например, в трамвае, я успевала прочитывать все попадавшиеся по дороге вывески, щиты, неоновые буквы рекламы, а заодно надписи в салоне трамвая и мелкие буковки на трамвайном билете. Именно во время этих поездок через весь город на занятия в художественную школу я придумала себе такую игру (и до сих пор этим балуюсь) – читать проплывающие за окном названия наоборот, справа налево: низагам, яиранилук, ртаетоник… Особенно трудные я делила на части: яаксрех–амкирап.
В этом возрасте я все ещё играла в куклы. О своих куклах я должна рассказать тебе поподробнее.
Первая кукла, которую я помню в своей жизни, была целлулоидный голыш Наташа. Голова, руки и ноги у неё вращались на все 180 градусов, приложив усилие, их можно было и вовсе вывернуть из туловища, но я этого никогда не делала. Было жалко куклу, что она голая, и я натягивала на неё свои одёжки. Мама сжалилась и сшила Наташе настоящее платье – с пуговками, карманчиком, воротничком и оборками. Я восхитилась и потребовала ещё, но маме некогда было шить для куклы, она и так обшивала всю семью. При переезде из Куйбышева на юг Наташа куда‑то затерялась, может, осталась там, в старой квартире, брошенная и забытая. На новом месте у меня долго не было никаких кукол. Там, где мы жили (а это была окраина города) многие девочки выходили гулять на улицу с тряпичными куклами, у которых давно замурзанные личики были отбелены мелом, а сверху заново нарисованы черным и красным карандашами глазки–носик–ротик. С этими куклами играли в «дочки–матери», в «больницу» и даже – «в маму–папу», используя в качестве «папы» какого‑нибудь зверя – плюшевого мишку или зайца, или, на худой конец, пластмассового клоуна.
Первая по–настоящему красивая кукла появилась в нашем доме, когда мне было уже лет 12, её купили в Москве, в «Детском мире», для моих младших сестрёнок. Это была гэдээровская резиновая кукла величиной с живого ребёнка, с закрывающимися голубыми стеклянными глазами и шёлковыми волосами, каждый волосок торчал из отдельной дырочки в голове. Одета она была потрясающе – в красные вязаные колготки и розовую велюровую кофточку. Так у нас не одевали тогда даже детей. Нам не разрешалось выносить эту куклу на улицу, и мы водили девочек из нашего двора в дом — показывать куклу. Она сидела на диване как украшение комнаты, и её легко можно было принять за ребёнка, некоторые даже вздрагивали от неожиданности. Самое смешное, что это был, якобы, мальчик, так сказала мама, мы звали его Любимчик. Этот Любимчик так долго жил в нашем доме, что его красные вязаные колготки удалось в грудном возрасте поносить моему сыну (твоему папе) и сыну моей сестры (твоему двоюродному дяде), о чём свидетельствуют их детские фотографии.
Но самыми любимыми моими куклами были те, которых я сама рисовала на картоне, потом вырезала по контуру, потом «шила», то есть на самом деле рисовала каждой целый гардероб одёжек. Число кукол всё время менялось, потому что я их раздавала направо–налево – младшим сёстрам, их подружкам, соседским девочкам. У кукол был свой дом – большая коробка из‑под маминых сапог, которую я разрисовала изнутри, как комнату, там даже окошки были прорезаны и на них висели занавесочки из старых кружев, и было зеркало из маминой пудреницы, и платяной шкаф (коробка из‑под парфюмерного набора), где помещались, скорее не помещались, так их было много, все кукольные одёжки – платья, сарафаны, юбки, блузки, шляпки, шубки, даже купальники. Не скрою, я была большая мастерица по части кукольного гардероба, ко мне ходили за этим младшие девочки со всех соседних улиц. Я даже подумывала: а не стать ли мне художником–модельером, звучало заманчиво.
Сначала я рисовала маленьких девочек с круглыми мордашками и короткими ножками, и совсем детские одёжки – короткие платьица на кокетке. Потом, когда у девочек в школе стали появляться «фигуры», я и кукол стала рисовать взрослых – с длинным ногами, талиями и округлостью в районе груди. Рисовать платья для взрослых кукол было куда интереснее, увлёкшись, я представляла, что это я сама гуляю в такой красивой юбке или в таком красивом брючном костюме (они тогда только входили в моду). Рисуя кукол, я также вольна была сколько угодно совершенствовать их лица, ноги и талии, и если я о чём‑то жалела в эти минуты, то только о том, что нельзя вот так же просто, одним движением карандаша или ластика изменить свои собственные черты. А то я бы стёрла ненавистную щёлочку между передними зубами и проявившуюся к 12 годам горбинку на носу, хотя мама и говорила, что они меня нисколько не портят.
…Это случилось ночью, сама я ничего не почувствовала, а первой заметила младшая сестрёнка и тут же побежала ябедничать маме (она подумала, будто я что‑то «наделала» в постель). Мама позвала меня из своей спальни, велела подойти и поднять рубашку.
— Ну, всё, — сказала она и почему‑то засмеялась. – Теперь ты у нас девушка.
Я все поняла, застеснялась и поспешила уйти от всех, но спрятаться в квартире с двумя смежными комнатами, при отсутствии ванной и туалета было непросто. Я ушла в кухню, потопталась там, не зная, куда приткнуться со своей «новостью», и тут почувствовала необычную боль внизу живота, от этой боли я даже присела на корточки прямо у раковины с холодной водой.
— Тебе сегодня не надо ни прыгать, ни бегать, — сказала, увидев такое дело, мама.
— А танцевать?
— Танцевать тем более.
Было 12 апреля, ровно два года назад полетел Гагарин (иначе я бы это число, наверное, и не запомнила). В тот день в школе намечен был показ спектакля про красную и белую бабочек. Жутко стесняясь и краснея, я подошла на перемене к англичанке Иде Давыдовне и сказала, что не смогу сегодня участвовать.
— А что случилось?
Не смогу и все.
Англичанка обняла меня за плечи и спросила:
— Что, гости пришли?
— Нет, — сказала я, а про себя подумала: при чём тут гости? Неужели, если бы к нам в дом пришли какие‑то гости, я стала бы из‑за них отказываться!
— Ну, а что же тогда, скажи мне! – допытывалась Ида, но ничего вразумительного добиться не могла, я только ниже опускала голову и гуще краснела. Вдруг что‑то дошло до англичанки и она задала вопрос по–другому:
— У тебя, что, месячные начались? – и, получив, наконец, безмолвный ответ (кивок головы), она обняла меня посильнее и рассмеялась совсем, как мама утром. – Ничего страшного, я тебя научу, что нужно сделать, не отменять же из‑за тебя одной спектакль.
Тем не менее, его отменили, не из‑за меня, конечно, а по какой‑то другой причине, то ли декорации не были готовы, то ли музыканты не пришли, так что на первый случай мне повезло.
Теперь я двигалась по школьному коридору замедленной, осторожной походкой, а дома томно полулежала на диване и говорила младшей сестре: «принеси то, принеси это». «Ты что, сама не можешь?» — удивлялась сестра. «Мне сегодня нельзя», — важно говорила я. На самом деле ничего особенного в тот первый раз я, если честно, не чувствовала. Боль, едва дав о себе знать, утихла, но уже в следующий раз заныло внизу живота посильнее, и потом раз от раза эта боль, ни на какую другую не похожая (собственно, никакой другой, кроме зубной, я к своим 12 годам ещё не знала), все нарастала, будто тянули из моего тощего живота все жилы. Иногда приходилось оставаться дома и проводить весь день на диване, корчась и постанывая, ища такую позу, в которой боль ощущалась бы не так остро – то поджимая к груди коленки, то, наоборот, вытягиваясь в струнку и чуть не выгибаясь мостиком. Бабушка давала выпить таблетку анальгина, это помогало, но только на время. Когда бывало совсем плохо, клали ещё холодную грелку на живот, но как раз грелку бабушка не одобряла, говоря: «Придатки застудит». Я знала, что такое придаточные предложения, но что за придатки находятся внутри меня, — об этом я не имела никакого представления, а говорить на эту тему с мамой или бабушкой мне было стыдно.