Однако я не был, разумеется, настолько безголовым, чтобы тут же начать строить великие планы. Прежде всего нужно было достичь совершенства в малом.
Хорошо, что мне не надо было выбрасывать неудавшиеся работы. Просто весь процесс начинался заново — опять все в порошок, добавить немного сиропа, и снова к валикам. Иначе завещанных миндаля, сахара и сиропа мне хватило бы ненадолго. Особенно учитывая мое рвение. Помощниками в работе у меня были два немецких и один русский учебники. Без них я поначалу бы не справился; со словарем я переводил учебники по технологии на эстонский и набело переписывал своим красивым полукаллиграфическим почерком. Сейчас они уже слегка устарели, в противном случае я бы уже издал их.
Местом для работы в те далекие годы я выбрал пристройку к нашему хлеву, где моя благословенная, уже давно покойная бабушка варила картошку для свиней. Да, я работал рядом со свиньями, со свиньями, которые на сладкие запахи, исходящие из моей лаборатории, или заводика, или, можно смело сказать, из моего храма, реагировали возбужденным похрюкиваньем и воздевали к небу свои грязные пятачки — и верно, гамма ароматов моих творений очень уж сильно отличалась от вареной картошки!
Им, которые видели меня за работой, я, очевидно, являл собой довольно любопытное зрелище; я наверняка был похож на молодого вдохновенного алхимика, посвятившего себя изучению тайных, эзотерических учений, который неустанно трудится в поте лица своего, даже по ночам; за окном полная луна — небесный фонарь, в бледном свете которого время от времени мелькают призрачные летучие мыши, их в наших краях было много; вокруг меня котлы и котелки, барабаны, весы, тигли, колбы, ложки; стоит в мастерской и маленький чистенький столик для книг, словарей и общих тетрадей, покрытый белоснежной скатерочкой. Столик, за которым я записываю свои заметки. (Самая толстая тетрадь — большого формата, с коленкоровым переплетом — носила, между прочим, увеселительно-ласкательное название: МОЙ ВАХТЕННЫЙ ЖУРНАЛ.) Можете быть уверены: если б кто-то захотел подглядеть, я бы его и не заметил — настолько безраздельно я отдавался искусству.
А иногда ночью я выходил из своей марципановой мастерской, садился на скамейку под старым кленом и смотрел на звезды. И невольно мне приходило на ум, до чего не похожи мир обычного селянина и мой. То, что я испытывал при этом, не было чувством превосходства, скорее, грустным чувством одиночества: наши мысли так же далеки друг от друга, как небо от земли. Селянин возит навоз, беспокоится об урожае, я забочусь о том, чтобы марципан не пожелтел, тогда я никак не смогу придать своей Белоснежке тот неземной, далекий от телесного матово-белесый тон, который так характерен для мадонн Фра Анжелико.
Кто-нибудь удивится, почему я выбрал для своей марципановой мастерской такое непоэтическое место. В этом выборе была, конечно, задняя мысль: мой умный дед, отлично знающий самые низменные стороны человеческой натуры, сразу отверг мою первую мысль — перебраться в зерносушилку. Он предвидел, что как только над трубой зерносушилки завидят плывущую кудель дыма, тут же появятся любопытные, потому что зерносушилку используют только ранней осенью. И сразу моя таинственная работа и мое необычное состояние привлекут нежелательное внимание, и по какому-нибудь доносу я и вообще могу остаться без них. А из помещения, где изо дня в день варят картошку свиньям, дым и пар валят во всякое время года. И никаких подозрений. Поскольку бабушка и в самом деле варила в этом помещении еду свиньям, то мне для занятий моим искусством — искусством, к обучению которому беспрестанно побуждала текущая в моих жилах кровь знаменитых Штуде, кровь потомственной сладкой династии — оставались как раз вечерние часы и ночь. Так что я в ту пору был вроде какого-нибудь рижника-стражника. Пожалуй, только с той разницей, что его заботливая бабуля не уговаривает каждый вечер закончить наконец работу и лечь в постель.
О, как я ждал летних каникул в школьные годы! С конца мая до сентября я был сам себе хозяин и мог полностью отдаться искусству. Дед, до тех пор, пока он еще был у нас, к моей работе относился хорошо. У меня он встает перед глазами, всегда в черном костюме деревенской шерсти, всегда с цепочкой от хронометра на жилете, на пороге моей марципановой мастерской. Он держит своими большими задубелыми пальцами хрупкую марципановую бабочку, которую я только что закончил раскрашивать. Прототип — бабочку-крапивни-цу — я нашел в TIERLEBEN Брэма, эти книги были в дедушкиной библиотеке (факт, который, во всяком случае, бросает теплый отсвет на его жажду знаний). Дедушка уважительно произносит:
— Эта бабочка, парень, у тебя хорошо получилась. Я тут днями видал, как раз такая сидела на окне нашей уборной… — Он откашливается и добавля-
ет: — Всякое ремесло прокормит, если знаешь в нем толк!
Так-то оно так. Только на миг я задумался, как бы выразил все это дедушка Георг Фердинанд… Но ведь сказанное было истинной правдой — несколько лет спустя моя работа уже приносила мне кое-какой доход. Заинтересовался сельский лавочник. Уж как он их продавал и проводил через свои бухгалтерские книги, понятия не имею. Этот ловкий предприниматель обеспечивал меня сахаром, который мне приходилось перемалывать самому. Но, разумеется, мое искусство было для меня чем-то гораздо большим, чем только источником дохода. Ведь и стихотворец не только из-за денег говорит с нами гекзаметром.
Естественно, я очень много думал и о месте марципанового искусства среди других искусств. И в Таллине, учась уже в средней школе. Долго сидел, уставившись вдаль, особенно в вечерние и ночные часы. Когда я размышлял так, подперев щеку рукой, мне частенько доводилось слышать, как одни за другими часы на городских башнях возвещали начало полночного часа. А затем я слышал еще и все три, друг за другом следом, одиночных удара. Когда я отодвигал занавеску, окна в стоявших поблизости домах были уже по большей части темными.
Иной раз я сердился на самого себя: если ты так много рассуждаешь, то веришь ли сам, что твое искусство — истинное искусство?! Твой деревенский дед вряд ли ломал голову над тем, искусство ли фотография. Ему это было неважно! У него был фотоаппарат и темная комната, где он работал. (Все больше фотографии с конфирмации, свадеб и похорон.) И он был правильный человек. А мое сердце все никак не успокаивалось. Почему многие не хотят признавать мое занятие истинным искусством? И что же отделяет марципановые шедевры от плодов других искусств? Недолгий век? Но ведь и полотна тускнеют, а деревянные скульптуры постепенно пожирают насекомые. Да и более крепкие материалы не вечны: даже у Венеры Милосской руки гавкнулись, остались одни обрубки. Она вроде и сама как бы стыдливо улыбается этому… Нет, время ничего не решает! Искусство живет вне времени. И вот как раз марципановое искусство своеобразным способом защищено от разрушающего воздействия времени: его продукт раньше или позже съедят! Ни тебе распада, ни гниения, ни упадка!
Таковы были ребяческие, но и великие мысли молодого человека. Мысли очарованного мальчика. Но в основе своей правильные, и я по сей день остаюсь им верен. Когда я недавно, уже в золотом среднем возрасте мужчины, следил за тибетскими монахами, которые в Таллине, на улице Харью с величайшим тщанием создавали на газоне песчаную мандалу — великолепные, филигранные орнаменты из мельчайшего крашеного песка, — то в этих монахах я узрел своих братьев. Они трепетно делали свое дело, зная, что, закончив его, они уйдут и сотрут щеточками в море плоды своего великого труда… Да может ли быть что-нибудь более возвышенное? Sic transit gloria mundi.
* * *
Да, как уже сказано, больше всего я мог заниматься марципановым искусством в сельском доме. Позже, уже преуспев в своей области, наварив за лето достаточно марципанового сырья, я мог заниматься отливанием и раскраской фигурок и в городской квартире. Отец и мать терпели это, хотя отец охотнее увидел бы во мне продолжателя его занятий — архитектора. И то, и другое — пространственные искусства, успокаивал я его. Моя добрейшая мама, к сожалению, социальная, а не биологическая, в глубине души и невзирая на то, в общем враждебное вере время, жаждала, чтобы я стал пастором. Естественно, занятия теологией не были запрещены напрочь — настолько глупых руководителей государства не бывает — и ее можно было изучать в консистории. Во мне была, и сейчас есть, подобающая должности пастора серьезность, и голос у меня красивый и звучный (с бархатным оттенком), и взгляд моих златокарих очей как раз такой, какой подходит мыслящему о вечном.
Мне и самому по нраву профессия священнослужителя, особенно католического священника — мои отношения к женщинам, наверное, особенно после того, как я рассказал об известной Лизе, не нуждаются в комментариях: я буквально мечтал о затворничестве и безопасности, а их как раз и предлагает жизнь свободного, не обремененного семейными обязанностями мужчины. Но в то же время я вполне отчетливо понимал, что тот, кто хочет заниматься изящными искусствами, не должен связывать себя с церковью; даже если бы получалось совместить две ипостаси (например, знаменитый пианист и композитор Ференц Лист по профессии был духовным лицом — аббатом), в наше время пастор не пробился бы в выставочные залы со своими работами. (Правда, и мне до настоящего времени не удавалось выставить свое творчество в действительно солидных местах — не считая, пожалуй, двух авторских выставок в кафе МАЙАСМОКК.) Но в ту пору я еще не знал, что наши чиновники от искусства носят шоры…