— Але! — сказал он. — Поглядите… Вам не кажется, что мы с ней похожи друг на друга? Правда, похожи?
И тут все обратили внимание на свинью и на Гошку и начали смеяться, и Надя тоже смеялась радостно и зло, потому что ей было стыдно за Гошку, за снисходительный смех вокруг, за его шутовство, за то, что он принял удар на себя и тем разрушил тот облик; за который она цеплялась, чтобы объяснить и себе и всем, почему она с ним, а не с кем-нибудь из этого благополучного быдла.
А Гошка опять все поставил вверх ногами, и как же можно было начинать с ним новую жизнь, если он все оплевывает, а этого нельзя касаться, потому, что не нами все это заведено и главное — это беречь репутацию, а если тебе твоя репутация не дорога, то мне моя дорога, потому что я хочу жить чистой жизнью, я не Нюшка какая-нибудь с твоего двора, я из другого клана, к которому если ты хочешь принадлежать, то, будь ласков, не отличайся от Рудика, Виктора и Генриха, потому что других нет, а у них твердое место, ты-то ведь не находишь себе места и болтаешься вверх и вниз по всей лестнице и никто тебе не свой.
— Пушкин, — сказал Гошка.
— Что? — презрительно спросила Надя.
— Пушкин мне свой.
И хотя легко было смешать Гошку с грязью за то, что он, заливной поросенок, произнес всуе святое имя и осмелился сказать, что Пушкин ему свой, ему, благушинскому выкормышу, майоровской шпане, Надя этого не сделала, а только сразу замолчала, а потом быстро заговорила о чем-то другом, и стала совсем красивая, и стала смеяться, играя ямочками, чтобы заглушить Гошку, чтобы помешать ему развивать эту тему.
Потому что Гошка знал твердо, и она знала, что он знает, что во всей истории с Пушкиным, с его романами, с его величием и гармонией, со всем культом Пушкина у них в доме, со всем, что его окружало — от зеленого шелка и орехового дерева мебели тех времен до туалетов Натали Гончаровой, от полузабытых поэтов до гусиного пера, во всей этой истории, от Анны Керн до черепаховых вееров и страусовых перьев, во всей пушкинской истории, поклоняться которой означало самой быть окутанной дымкой пушкинской поэзии, во всей этой истории с Пушкиным ей лично больше всего нравился — Дантес.
Вот в чем дело, граждане… Вот какая история.
Оба они знали твердо, что если копнуть поглубже и спуститься на самое дно души, еще дальше, чем алтарь стеклянного поросенка, то там мы обнаружим не Пушкина, а Дантеса, его убийцу, розового кобелька с пушистыми усами, который сначала очень испугался, потому что влип крупнее, чем рассчитывал, но потом успокоился и прожил чуть не до двадцатого века и тем доказал устойчивость стеклянной свиньи, на которую все смотрели и делали вид, что не понимают, в чем тут дело.
— Выскочка, циркач… — тихо сказала Гошке Надя, когда они наконец вышли на тихую ночную улицу где-то в Замоскворечье.
Ночка была теплая, фонари ласковые, московские, и, несмотря на первый час ночи, было еще много людей на улицах, на углах переулков, на скамейках скверов, возле досок почета, под светящимися часами и у чугунных перил потухших витрин.
Они шли веселые, юные и опьяневшие, хорошо одетые и устойчивые, и люди улыбались, глядя на них, на молодцов, окончивших школу и начинающих новую устойчивую жизнь, которая стала лучше и стала веселей, и в конце концов, черт возьми, разве не в этом дело! И Гошка глядел со стороны, как они веселятся, как Виктор и Генрих и даже толстый Рудик затеяли беготню, и Надя бежала под фонарями, совсем не так, как раньше, утомленно и еле двигая вытянутыми ногами, подражая какой-то из своих теток, а легко, но и резво, показывая, что она открыто переменила позицию и теперь ей не нужна никакая дымка, если эта дымка требует чего-то большего, чем пятерка по литературе. К черту всякую дымку, если начинается новая устойчивая жизнь и можно бегать под фонарями, а потом возвратиться к компании, красиво и тяжело дыша, и торжествующе глядеть в глаза своему приятелю, который прекрасно понимает, что это в общем-то конец. Потому что ты сопляк, а я женщина, то есть жизнь, и жизнь тебя еще многому научит, если не перестанешь заглядывать на дно сосуда, — Пушкин ему свой, видите ли, ну так припомни, чем кончаются пушкинские истории, и потом цени, что я вежливая и согласна считать Дантеса ниже этого поэта. Но если ты меня выведешь из себя, то получишь правду, которая тебе вряд ли понравится, потому что для чего Дантес — я знаю, я от него нарожу детей, а для чего Пушкин — еще никому неизвестно, разве что украшать мою и Данте сову жизнь…
— Ты меня любишь? — спросила Надя, когда остальные раскуривали первые свои официальные папиросы.
— Да, — сказал Гошка. — Люблю. Не бойся.
И лицо у нее было несчастное, у победительницы.
Бедная девочка, столкнувшаяся с непонятным. Ей так хотелось жить лучше всех.
А наутро началась война.
Пустыри на рассвете,
Пустыри, пустыри.
Снова ласковый ветер,
Как школьник.
Ты послушай, весна.
Этот медленный ритм,
Уходить — это вовсе
Не больно.
Это только смешно —
Уходить на заре,
Когда пляшет судьба
На асфальте,
И зелень деревьев,
И на каждом дворе
Весна разминает
Пальцы.
Наш рассвет был попозже,
Чем звон бубенцов,
И пораньше,
Чем пламя ракеты.
Мы не племя детей
И не племя отцов,
Мы цветы
Середины столетья.
Мы цвели на растоптанных
Площадях,
Пили ржавую воду
Из кранов,
Что имели, дарили,
Себя не щадя,
Мы не поздно пришли
И не рано.
Мешок за плечами,
Папиросный дымок
И гитары
Особой настройки.
Мы почти не встречали
Целых домов,
Мы руины встречали
И стройки.
Нас ласкала в пути
Ледяная земля,
Но мы, забывая
Про годы,
Проползали на брюхе
По минным полям,
Для весны прорубая
Проходы…
Мы ломали бетон,
И кричали стихи,
И скрывали
Боль от ушибов.
Мы прощали со стоном
Чужие грехи,
А себе не прощали
Ошибок.
Дожидались рассвета
У милых дверей
И лепили богов
Из гипса.
Мы саперы столетья!
Слышишь взрыв на заре?
Это кто-то из наших
Ошибся…
Глава четвертая
РАЙСКИЙ ЖИТЕЛЬ
1
На передней телеге были свалены японские нескладные гранаты, в которых надо было сначала слегка вывинтить боек, потом ударить о камень или приклад и только потом бросить, а также груда хороших винтовок «Орисака» со многими удобными выдумками, которых не было на наших трехлинейках, хотя на каждом ученье долбили, что наша трехлинейка — лучшая в мире винтовка, а чем она удобна, если с ней в окопе не повернешься, а защелка магазина всегда сбивается о камень, и сложный затвор. А к обозу уже подбегали солдаты и отвязывали красивых лошадей, и русские, эмигрантские, белогвардейские дети смотрели на них непугаными глазами. Гошка с автоматчиком Пашей остановили солдат, и они недовольно ушли, и весь обоз помаленьку начал подтягиваться к заднему двору здания, у которого были приветливо откинуты козлы, опутанные колючей проволокой, и во всем обозе начался тихий плач — оказалось, это было здание жандармерии. Гошка ничего не мог понять, он не спал трое суток, семьдесят два часа не спал, и не мог понять, чего они ревут, и орал на них, чтобы пошевеливались, потому что ему было обидно, — за кого они нас принимают, что мы, их жрать, что ли, будем без масла, и где взять другой такой хороший широкий двор, куда влезет весь обоз и можно задвинуть козлы и поставить автоматчика, чтобы этих чужих людей никто не тронул.
Это была Гошкина первая встреча с русскими, с эмигрантами, с белогвардейцами, и это было как во сне, как в кинофильме из гражданской войны — штурмовые ночи Спасска, и еще живы Лазо и Блюхер; и двигался обоз по шоссе, ведущему к городу, на улицах которого летала горящая бумага, исписанная сверху вниз иероглифами и утыканная красными овальными печатями. И этот странный сладковатый запах чужого быта, чужой еды, чужих пожаров, в которых сгорала чужая страшная эпоха, когда маньчжурскую деревню, где вспыхивала эпидемия холеры, окружало жандармское войско и уничтожало артиллерией вместе с жителями, когда рис был запрещенной едой для маньчжур, а разрешались только гаолян и чумиза. И если какой-нибудь крестьянин из-под полы купил фунта полтора риса, отпраздновал свой день рождения или Новый год, выпил и его сорвало с голодной непривычки, выкинуло рис на дорогу, и если жандарм увидел рис, то крестьянина хватали и тащили в жандармерию и давали три года тюрьмы за то, что человек съел рис, который сам сеет, а в тюрьме его на всякий случай пытали на предмет возможных связей с партизанами. Но хватит пока про это, трудно жить в состоянии тоскливого ужаса за человека. Лучше рассказать, как Гошка встретился с Фитилем.