Не знаю, сколько ей было лет, сама она тоже об этом не знала. Иногда слуги понятия не имеют о своем возрасте. С виду она была немного старше меня, и когда у меня в первый раз началась менструация, именно она объяснила мне, что так бывает и не надо этого бояться. Но потом она рассказала об этом Эстер, и Эстер пришла и начала долго и нудно объяснять мне про все это, и глаза ее смотрели мимо моего лица. Я все повторяла: «Нет, конечно, нет… Да, я понимаю… Да, конечно…» Но я почувствовала себя такой несчастной, как будто на меня что-то навалилось и я не могу дышать. Мне захотелось умереть.
После того, как она закончила, я вышла на веранду, легла в гамак и стала раскачиваться. Это было в нашем поместье. Мы остались с Эстер одни, потому что папа уехал на неделю. Я почему-то запомнила тот день.
Гамак поскрипывал, поднялся ветер, и ставни в доме начали хлопать, как выстрелы. Дом был укрыт между двух холмов, и иногда мне казалось, что здесь и есть конец света. Уже давно не было дождей, и трава под солнцем выгорела и пожухла.
Меня начало тошнить. Я перестала качаться и тихо лежала в гамаке, глядя на море. На синей воде белели пенные полосы, как будто только что прошел корабль.
В половине первого мы сели завтракать, и Эстер заговорила о Кембридже. Она постоянно о нем говорила.
Она сказала, что уверена, в Англии мне бы понравилось, и что мне обязательно надо туда поехать. Потом она без всякого перехода заговорила о своем дяде, который был докой в математике, один из лучших в своем выпуске в Кембридже, все звали его «неряхой Уоттсом».
Он действительно был довольно неряшлив, — сказала она, — но это просто от рассеянности. А его жена, тетя Фанни, была красавица — настоящая красавица. Однажды в театре, когда она вошла в ложу, все встали. Не сговариваясь.
— Господи помилуй! Удивительно, — сказала я, — надо же!
— Ты бы лучше сказала «прости господи».
— Да, их звали красавица и чудовище, — продолжала она, — красавица и чудовище. О ней ходило много историй. Один молодой человек ответил ей, когда она сказала, что хватит, наконец, на нее смотреть:
«Даже кошке можно смотреть на короля, почему же мне нельзя смотреть на королеву?»
Ей это так понравилась, что она всем стала рассказывать эту историю, а молодой человек сделался ее любимцем, очень большим любимцем. Как же его звали? Нет, не могу вспомнить. В общем, он был остряк, а она любила остроумных людей; она им все прощала. В те годы все из кожи вон лезли, только бы прослыть остроумными. Я понимаю, что смешно оплакивать прежние времена и все такое, но тогда люди были остроумнее, чем сейчас.
— Да, — сказала я, — как судья Брайан недавно на танцах, когда какой-то дурак загородил дверь в столовую и заявил: «Никто не пройдет сюда, пока не сочинит стишок». А судья Брайан тут же ему ответил:
Чтоб я в столовую вошел,
Посторонись, тупой осел.
Он сочинил это так быстро, что все рассмеялись.
Эстер сказала:
— Это совсем другое, но, конечно, тебе этого не понять.
Мы ели рыбные котлеты и сладкий картофель, а потом сладкие гуайявы и вместо хлеба плоды хлебного дерева. Эстер они нравились больше.
Сидя за столом, можно было видеть изгиб горы, похожий на изгиб зеленого плеча. На столе стояли розы — в вазе из синего волнистого стекла с золотым ободком.
В углу был шкаф, где держали напитки и буфет с посудой. На полке лежали книги Вальтера Скотта[23] и куча старых журналов Лонгмана[24], настолько старых, что все страницы пожелтели и уголки загнулись.
После завтрака мы вышли на веранду. Эстер села в парусиновый шезлонг. Она начала гладить Плута и часто моргать, как будто ей в глаз что-то попало. Плут завилял хвостом.
— Ненавижу собак, — сказала я.
— Даже так! — изумилась она.
— Жутко ненавижу, — сказала я.
— Не знаю, что из тебя получится, если ты так будешь себя вести, — заметила Эстер, — едва ли твоя жизнь сложится счастливо. Если будешь продолжать в том же духе, люди не будут тебя любить. Попробовала бы ты сказать такое в Англии, сразу бы нажила себе врагов.
— Мне все равно, — сказала я.
Но про себя начала повторять таблицу умножения, потому что боялась расплакаться.
Потом я встала и сказала ей, что пойду на кухню поболтать с Франсиной.
Кухня находилась на расстоянии двадцати ярдов — отдельный домик из двух комнат. В одной из них была спальня Франсины. Здесь стояла кровать, еще там были глиняный кувшин, таз и стул, а над кроватью висели картинки: Христос и его сердце, пылающее любовью[25], и дева Мария в синем хитоне, припавшая к ногам Иисуса, и другие, тоже на библейкие сюжеты. Святой Иосиф, priez pour nous[26]. «Иисус, Мария, Иосиф, подарите мне благодать счастливой смерти».
Франсина, когда не работала, сидела обычно на ступеньках у двери. Я любила сидеть с ней рядом. Иногда она рассказывала какую-нибудь историю, и в начале истории она должна была сказать «Тим-тим», — а я должна была ответить — Bois seche[27]2.
По другую сторону дорожки, во время дождя покрытой грязной жижей, а во время засухи — зияющими расселинами, как будто земля хотела пить, шелестели заросли бамбука. Дымохода в кухне не было и, когда готовили, она наполнялась дымом.
Франсина мыла посуду. Ее глаза покраснели от дыма, лицо вспотело. Она вытерла глаза тыльной стороной ладони и искоса взглянула на меня. Потом сказала что-то на местном диалекте и продолжала мыть посуду. Я знала, что она недолюбливает меня, потому что я белая, и еще я знала, что никогда не смогу объяснить ей, как ненавижу этот цвет кожи. Потому что это вынуждало меня вести себя, как Эстер, и в будущем стать старой и унылой и все такое. И я подумала: «Нет… нет… никогда». Я поняла в тот день, что становлюсь взрослой.
Не взглянув на нее больше, я пошла по тропинке мимо кустов роз и высокого мангового дерева и стала подниматься вверх по холму. Вокруг ворковали голуби. Было около двух часов, и солнце палило нещадно.
Место выглядело хмурым и пустынным из-за больших серых валунов, разбросанных повсюду — как говорили, следов доисторического извержения. Но мне нравилось это место. Там была хорошая земля — так говорил папа. Он выращивал там кокосы и мускатный орех. И еще кофе на склонах холма.
Когда молодые мускатные деревья зацвели в первый раз, он часто брал меня с собой, чтобы определить, какое дерево женское, а какое мужское. Бутоны были такими крошечными, что необходимо было иметь острое зрение, чтобы их различить. «Ты молодая, у тебя хорошие глазки, — говорил он, — пойдем, ты мне поможешь».
«Я уже старый, — говорил он, — и глаза уже не те, что раньше». Мне всегда становилось ужасно жалко его, когда он так говорил.
Я была уже довольно далеко от дома. В тени дерева лежал большой валун, и я села на него. Небо было ослепительно синим и казалось совсем близким.
Я чувствовала себя такой одинокой, как будто я одна на всем свете. В мозгу все время звучало: «Нет… Нет… Нет…» Потом перед глазами откуда-то возникла туча и почти все заслонила. Так бывало всегда, когда начиналась головная боль.
Я подумала: «Вот и хорошо. На этот раз я умру». Сняла шляпу и встала на самый солнцепек.
Солнце там, дома, могло быть жестоким, как Бог. А то, которое здесь… я даже не могу поверить, что это то же самое солнце, просто не могу поверить.
Я стояла там, пока не почувствовала, как начинает от боли раскалываться голова, а потом небо стало падать на меня. Оно изменилось, оно было таким твердым и тяжелым. Боль была режущей, острой, как сто ножей. А потом я почувствовала озноб и тошноту и потащилась домой.
У меня началась лихорадка, и я долго болела. Постепенно я стала поправляться, но вдруг все началось снова. Так продолжалось несколько месяцев. Я ужасно похудела, стала некрасивой и желтой. Как гинея, сказал бы папа.
Я спросила Эстер, не бредила ли я во время болезни, и она сказала: «Да, ты несла какую-то ерунду о кошках и все время поминала Франсину». Именно после этого она начала ненавидеть Франсину, твердила, что ее надо отослать из дома.
Один раз я написала Эстер, в ответ она послала мне почтовую открытку с парой дежурных фраз. После этого я не писала ей. И она мне тоже.
Как грустно мне было, когда я просыпалась ночью и начинала думать о своем одиночестве и о том, что все твердят, будто человек создан для труда. (Ты сочиняешь письма, которых никогда не отправишь и даже не напишешь. «Милый Уолтер…»)
Все говорят: «Двигайся дальше». Конечно, некоторые люди этим занимаются — в смысле, двигаются дальше. Да, но сколько их? Как насчет вон той, как ее там? Она сильно продвинулась, а? «Певичка из хора выходит замуж за сына пэра». Ну и как же насчет нее? Пробирайся выше или убирайся туда, откуда пришла. Туда или обратно, как говорится.