Еще не успев с ней заговорить, я влюбился. Я осознанно решил, что влюблюсь в нее. Для меня это была не женщина, а явление ангела Господня. Ее длинные черные волосы тонкими прядями разлетались во все стороны, точно шевелюра ведьмы. Кожа была до того бледная, что синие жилки проступали под глазами. Она была полновата и одевалась так, чтобы подчеркнуть свои соблазнительные формы.
Я пытался подробно разглядеть ее черты, чтобы вспомнить их после, но они составляли единое целое и на отдельные детали не делились. Я и сегодня не смог бы сказать, короткий у нее нос или длинный, большой рот или маленький, высокий лоб или низкий; зато я могу сразу вспомнить все ее лицо целиком.
На свадьбе Давида Мерковича я так таращился на нее, что порой отводил взгляд, чтобы не проглядеть дыру в чудном видении, но тут же, не в силах удержаться, снова смотрел на нее. Наверно, она не была красавицей, но что-то в ней — это называют изюминкой — убедило меня: вот женщина моей жизни. Я спросил Жерара, кто она. Не отрывая бокала от губ, искоса глянув в ее сторону, он обронил: «Эта? Да это же Мишель Рашевски!» Я не решился с ней заговорить тогда, на свадьбе, но позже тот самый Жерар Меркович устроил нам встречу, и я влюблялся в нее все сильнее, пропал, увяз в этой любви, увяз настолько, что не разлюбил ее, даже когда понял, что моя избранница глуповата, мелочна, порой невыносима своими капризами, что она живет, не задумываясь, точно корова на лугу, провожающая сонным взглядом поезда, — я все равно обольстил ее, в первый раз поцеловал, женился, уложил в брачную постель и сделал ей детей, двух дочек.
Я не живу с ней уже больше десяти лет, но и сейчас, когда вижу ее, эта любовь накатывает на меня так, что крутит желудок. Я вижу ее только в обществе этого идиота Альберта Штейна, ее нового мужа, вернее сказать, под надзором этого идиота Альберта Штейна, и одновременно с любовью к ней меня охватывает ненависть к нему. Я готов его убить. Мне и особого мужества не потребовалось бы, чтобы раздавить такого червяка, как Альберт Штейн. Поверьте, мне ведь случалось убивать людей. Давно, правда, но была бы ненависть, и это как велосипед — не разучишься. Я без усилий размозжу ему голову, я его задушу, перережу ему горло, стулом расшибу ребра так, что вылетят легкие.
Я знаю, что этот идиот Альберт Штейн запрещает ей видеться со мной и, что хуже всего, запрещает видеться с дочерьми. Но Брюссель — город маленький, а еврейская община и того меньше, так что каждые два-три года мы случайно встречаемся и заставляем себя приветливо улыбаться друг другу.
Я по-прежнему, даже еще сильнее, влюблен в Мишель Рашевски. Мне никогда не будет нужна другая. Женщины у меня случались, но это было насилие над собой и длилось всегда недолго. Вы мне, наверно, не верите. Думаете, я сочиняю. Это и впрямь увечье какое-то, надо быть идиотом, чтобы всю жизнь любить толстую дуру, которая с каждым годом все толстеет, и стареет, и покрывается морщинами, и вызывающе красится, эту дуру, бросившую меня ради дантиста (плохого, вдобавок, дантиста!), потому что она круглая дура, Мишель Рашевски! Это ей, например, пришла дурацкая мысль дать нашим дочерям имена, оканчивающиеся на «ина» — Мартина и Алина (а за ними должны были последовать Корина, Жеральдина, Дельфина, Катрина и так-далее-ина). Я предпочел бы еврейские имена. Мне хотелось назвать одну из дочерей именем моей матери. Может быть, с еврейскими именами мои дочки не так бы меня разочаровали: что мы, собственно, знаем о влиянии имени на характер человека?
Да, я не боюсь этого слова, мои дочери, которым бы стать радостью моей жизни, только и делали, что разочаровывали меня. У меня никогда не было любимицы. Я не уподобляюсь тем родителям, что отдают предпочтение одному или другому чаду и повергают свое потомство в неразрешимые конфликты, которые потом сильно осложняют ему жизнь. Нет, я люблю их одинаково. Когда я вижу их перед собой, двух испуганных птенцов, выпавших из гнезда, мне хочется обнять обеих сразу, успокоить ласковым словом, но они на меня и внимания не обращают или понимают превратно, и все кончается ссорами, в которых я всегда неправ, а правы они. Это не моя вина. Это они, а вернее, через них моя бывшая жена все портит. Я хотел, чтобы у нас была дружная, счастливая семья. Они ни в чем не знали отказа: куклы, учеба, каникулы, тряпки, подарки! Но Мартина выросла нервной — не сумасшедшей, нет! Кто скажет, что она сумасшедшая, — убью! Моя дочь просто немного нервная.
А Алина… Алина никому не верит. Она смотрит на меня косо. Иногда мы пытаемся восстановить отношения, обедаем вместе в каком-нибудь экзотическом ресторане, но она отпускает обидное замечание или сама обижается на мои слова, и обед заканчивается в гнетущем молчании.
Я люблю моих дочерей. Я все для них сделал. Я желал им только счастья, потому что сам, ребенком, счастьем был обделен.
Моей жизнью долго была мать. Она занимала ее целиком. Она душила меня криком. Душила меня любовью.
Она бросалась из крайности в крайность, постоянно следила за мной, шпионила, ловила на лжи, а потом вдруг становилась так ласкова, что я пугался.
Еще мне регулярно доставались пощечины. Сносить их было все труднее. Я знал, что однажды не совладаю с собой и ударю ее в ответ. С каждым разом во мне нарастал гнев, но рука не поднималась. Я каменел от ярости.
Я был у матери единственной заботой. С братом и сестрами она виделась все реже, ни подруг, ни знакомых, ни родни у нее в Брюсселе не было. Говорила она только на идише. При необходимости я служил ей переводчиком.
В детстве меня донимали страхи. Помню, как я не раз боялся, что земля остановится, что тяжелое брюссельское небо рухнет и придавит нас, что люди на улице вдруг превратятся в волков, растерзают меня и съедят.
Мне было лет семь или восемь, когда один одноклассник на перемене обозвал меня ублюдком. Он, верно, сам толком не знал, что это такое, просто услышал где-то ругательство и теперь, с искаженным торжествующей злобой лицом, повторил мне. Вечером я спросил у Эли, кто такой ублюдок. Брат с умным видом объяснил мне, что это человек, который не знает, кто его отец.
Никто не подходил под это определение лучше, чем я.
Я не знал, кто мой отец и где он. До сих пор я об этом не задумывался: матери было в моей жизни так много, что она с успехом заменяла и отца. Но у всех детей вокруг меня, у всех до единого, были отцы. А мой — где же он?
Этот вопрос не давал мне покоя несколько месяцев. Вконец измучившись, я решил задать его матери. Долго не смел, запинался. Начинал несколько раз. Очень боялся получить пощечину или как минимум нагоняй.
К моему немалому удивлению, мать осталась совершенно спокойна. Она посадила меня к себе на колени: «Я должна тебе кое-что сказать».
Она рассказала, как мой отец никогда никого не любил, как он бросил ее и пропил семейные деньги, «.. но я хотела еще ребенка, — так она мне объяснила, — четвертого». Она поговорила со своим деверем Зхарьей, и вместе они разработали план.
Зхарья был знаком с хозяином одного из кабаков, где пил отец. За небольшую сумму он согласился напоить его до беспамятства. Затем они с сыном снесли его в комнату и сгрузили на постель, где уже поджидала мать.
«Он меня принял за… за… как тебе объяснить?.. Он часто бывал с такими женщинами… В общем, он остался со мной на всю ночь. Утром я ушла. У меня все чесалось — в постели были блохи, — но я шла довольная: во мне завязался ты. Я уже чувствовала тебя под сердцем».
Тогда я не вполне понял, что делали мать с отцом в постели, но, по крайней мере, знал теперь, что отец у меня есть.
Эта уловка — единственная правдоподобная версия моего зачатия. Вряд ли дело обошлось одной ночью. Я ведь помню, сколько усилий приложили мы с Мишель, сколько пережили проб и ошибок, чтобы зачать Мартину. Было, наверно, много ночей, много уловок. Возможно, отец и с проститутками-то никогда не спал: он всегда ложился в постель с матерью.
В день, когда немцы вошли в Польшу, мать мыла полы скребком и тряпкой. Она стояла на четвереньках, спиной ко мне. Я, сидя в кресле поодаль, читал книгу. Вдруг она выпрямилась. Спокойно сказала: «О, вейз мир». В ее тоне я почувствовал что-то тревожное — и обернулся.
Ее маленький круглый силуэт вырисовывался на фоне окна. Спина и плечи подрагивали. Завалилась она на левый бок — она ведь была левшой. Я выронил книгу. Кинулся к ней.
У нее было безмятежное лицо, будто она спала, но я не раз видел ее спящей, и тогда по ее лицу пробегали судороги, подергивались веки, с губ срывались обрывки фраз на идише. А теперь — нет. Она просто лежала, словно наконец, впервые в жизни, отдыхала.
Я стал искать пульс, но не нащупал его. Поднес к ее рту зеркальце, стоявшее на камине. Стекло не затуманилось. Ее тело уже выглядело окоченевшим.
Я выбежал из дому. Помчался со всех ног к началу улицы, где на углу был кабинет врача. Я звонил в дверь, пока он не открыл. Это был низенький, совершенно круглый человечек, даже пальцы у него походили на колбаски. Я оторвал его от обеда: он вышел с повязанной на шее салфеткой, дожевывая на ходу. Выкрикнув что-то невнятное, я потащил его к нашему дому. Еле поспевая за мной, он на ходу сложил салфетку, спрятал ее во внутренний карман пиджака и тихонько рыгнул в кулак.