И вновь оговорка; дабы не истолковал я ее высокие помыслы как бытовую тоску по мужчине, она ищет свой гнев (как ищут под рукой оружие), находит слова — и, не смущаясь непоследовательностью, что, в сущности, очень последовательно, — нападает:
— Несмотря на все ваши успехи и вашу практичность, изнутри вы неверящие; и лишенные светлого начала — нытики!
* * *
Запись полгода спустя:
— Вы — жалкие прагматики, вы хуже, вы даже много хуже, чем прагматики, вы — специалисты!..
И еще:
— А посмотри, как вы гнетесь, как прилипаете к жизни, как подползаете друг к другу: в своем НИИ слышу ежедневно, как вы разговариваете с хоть мало-мальски влиятельными людьми, да вы же, говоря с человеком, оглядываетесь, и на всякий случай вас переполняет тихая дрожь, вы как слепцы, что боятся наткнуться на забор…
Нина — мягче, добрее, женственнее. Но иногда ее ум именно таков — мужской лаконичный ум, с жестким стержнем одиноких раздумий. «Человек устает и вознаграждает себя за нереализованную юность, как умеет, но чаще всего — выдумками. У меня, Игорь, тоже свои выдумки. Что поделаешь!» — сказала она как-то смеясь, но смех не скрыл сути. И отнюдь не импровизация: мысль! То, что пресловутый человек их выводка или тем паче стройный двадцативосьмилетний офицер былых времен не столько ее выдумка, сколько самонаграда, — это сильно. Мол, не просто же так фантазирует, и вовсе не просто и не как попало дополняет человек блестками своей фантазии самого себя, он дополняет, как наполняет, с чувством соответствия, где и качество выдумки — степень награды.
* * *
Вечер поздний. Нинель Николаевна в теплом углу дивана — вязание не только как выход из домашнего одиночества: вязание как образ жизни. Нинель Николаевна продолжает вязать и тогда, когда телевизор договаривает последние слова, бельмо его вот-вот мигнет и уже окончательно подернется холодной синькой.
И посуда перемыта. И впереди ночь.
Нинель Николаевна встает, смотрит из-за шторы в там и там гаснущие окна. В иных окнах свет подолгу, и можно терпеливо в них вглядываться, призывая посильно воображение. Только вечером, у окна, на какой-то короткий промельк времени она позволяет себе подумать о мужчине. В конце концов это все, что мне осталось, говорит она о себе с улыбкой (и относится к этому, как к человеческой слабости).
Возможно, что совсем недалеко, да хоть в том, угловом доме, живет человек их выводка, с той же тоской, с той же порядочностью в крови, чуть заждавшейся и чуть закисшей от времени. Сколько окон!.. Тьма. Тьма. Свет. Тьма. Тьма. Тьма. Свет... Жизнь уже вышла на последнюю прямую. (Времени для маневра нет.) Она бы, конечно, рискнула — она бы рискнула в любом случае и в любой, пожалуй, подходящей ситуации, потому что скоро и жизнь, и ее женский риск будут обесценены старением, лишены смысла, разве что смешны.
Или, может, завести животное?
Она наливает оставшегося на дне кофе; с чашкой кофе в руках, с половинкой конфеты она недвижно стоит у окна. Глаза — там.
* * *
Можно подумать, что я пропагандирую браки одиноких.
* * *
Геннадий Павлович один, в квартире его наконец убрано, правда, чуть пыльно. Но пыль — обычность. На книгах, на книжных полках, на стеклах книжных полок — легкий манящий слой, так что движение пальца оставляет след. Читает Геннадий Павлович по-прежнему много, запойно, беспорядочно, двигаясь одному ему известными путями и возбуждая себя все больше и больше откровениями (и авторскими недомолвками) разных веков. Век — как автор.
Сверение своей жизни с некоей длящейся жизнью духа не самый плохой путь саморазвития, и когда-то путь вознес Геннадия Павловича в его интеллектуализме очень высоко, да и теперь, при раннем старении и апатиях, это не самые плохие дни. Конечно, у нынешней его мысли нет острия. Мысль — кружит. Он копает и копает идею роя, идею, которая из ведомой (поначалу) стала для него ведущей — идею необходимо совместного бытия людей. (В которой, возможно, изнанка боязни подступающего одиночества.)
* * *
Геннадий Павлович завел себе кота; прожив до года и едва-едва достигнув боевой зрелости, кот сбежал, после чего Геннадий Павлович взял себе другого, совсем малого котенка, но и тот, войдя в сок, предпочел обширные подвалы соседнего дома, где скоро погиб после трудов санэпидемстанции. Геннадий Павлович лишь разводил руками, печалился; он их всех звал Вовами. А у меня кот Вова, говорил он.
Наконец у него появился черный с белым галстушком Вова, который, убегая, исчезал на месяц-два-три, однако спустя время появлялся; кот был зрелый, сильный, хитрый и держал, что называется, при себе и то и это: и квартиру Геннадия Павловича, где появлялся лишь на несколько дней, и подвалы, где он мог пропадать подолгу и резвиться. Кот не сжигал мосты окончательно.
Геннадий Павлович слышит за дверью мяуканье и впускает.
— Ну что, проголодался? — спрашивает он кота и кормит его. Насытившись, кот забирается на радиатор отопления и немедленно, растянувшийся, распластавшийся там, засыпает. Ни ласки, ни общения он не хочет. (Какой прок от гулены!)
Геннадий Павлович глядит в окно — сквозь клены и березки, высаженные возле дома, ему видится, что кто-то идет, а это ветер треплет ветки и листья, отчего листья приходят в круговое движение.
Кружащая игра света напоминает ему косые лучи в студенческой аудитории, которые (все более искоса) смещались, скользя с лица на лицо. Вечерней размягченностью духа Геннадий Павлович вызывает в памяти ту давнюю группку, стайку очаровательных юных женщин, что так трепетно слушали Хворостенкова, говоруна, мечтателя, чуть ли не трибуна, что садились во втором, в третьем ряду аудитории, следя влюбленными глазами, в то время как за ними следил смещающийся солнечный луч.
* * *
Уже ночь или почти ночь, а он так и не разделся, не погасил свет — лежит, глядит в потолок. Сон придет, сморит, тогда можно и раздеться.
Но по следу памяти, как-то само собой, Геннадия Павловича вдруг прихватывает ненадолго полуночное возбуждение, минут на восемь — десять, после чего иссякает, но за тянущиеся сладкие эти десять минут душа алчет, мысли куда-то летят, торопятся. Он вдруг забывается. Не вполне отдавая себе отчет, путая что-то с чем-то и страстно желая услышать хоть звук человеческого голоса, он подскакивает к телефону, хватает записную книжку, на девять десятых белую, пустую, давно забытую, — на белом поле листика глаза натыкаются на некий номер, и, боясь передумать, боясь смутиться и на полпути передумать, Геннадий Павлович торопливо звонит. И говорит женщине, лица которой сейчас даже не представляет:
— Извините. Извините, пожалуйста, за поздний звонок... Хотел вас спросить...
Женский голос грубоват:
— Ну!
— Ради бога простите... Просто хотел узнать ваше мнение о...
Тут Геннадий Павлович сбивается; и тогда (лица покрасневшего никто не видит) как с места в карьер он бросается не в свою, но в чью-то отрывистую и развязную манеру, которая сейчас (как выручалочка) ему поможет, поправит, улучшит: привет, привет, Верочка Петровна, ты, кажется, совсем меня забыла — нехорошо! — кричит в трубку он как бы с укором, бася, нажимая на слова и одновременно робея и изрядно боясь женщины, которую он видел, кажется, всего однажды. Он вдруг находит слова. Не знающий, что ей сказать, он все же знает: и каким тоном говорят в подобных случаях напористые мужчины, и как укоряют, как даже и сами зачем-то упрекают, выговаривают женщине вне всякой логики. (И ведь как-никак он уже говорит с человеком, общается!)
— О господи, да это вы, Градусов! — наконец вспоминает она. И только теперь по хрипотце в голосе Геннадий Павлович тоже сразу и ясно вспоминает ее, тот пошловатый вечер и то, как шутник Даев зачем-то в кафе представил ей малопьющего Геннадия Павловича как Градусова, юмор у них такой... Как живете? что теперь пьете? Ее голос — как бы спокойная проба на радость. Но Геннадий Павлович (узнавший и узнанный) сразу сникает; ему тоскливо, и он не пытается оживить всплывшее случайное знакомство — не тщится хоть как-то наладить. Сникает и она. Оказывается, он звонит просто так, без повода. Выяснившая к тому же, что звонит он от себя лично, а с своеобразно обаятельным Даевым уже не знается, женщина теряет к нему и косвенный интерес. Она уже обрывает фразы: мол, ночь. Затем круто сворачивает, а в самом конце разговора, уже осознав всю эту ночную нелепость, еще и сердится; да вы же пожилой человек, солидный, вам не стыдно? — женщина входит во вкус обиды: что это вы звоните на ночь глядя и говорите с женщиной в таком развязном тоне: привет, мол, крошка!
— Я так не сказал — я сказал, привет, Верочка Петровна...
— Но тон был игривый: привет, мол, крошка... Такого я не терплю!
— Да разве же я сказал — крошка?
Слова теперь скачут как попало, то нелепые, то какие-то зыбкие, шаткие слова. Наконец, выкрикнув что-то злое, она отключается, после чего и Геннадий Павлович, обессилевший от неожиданного и напряженного оправдания перед женщиной, чуть ли не с радостью бросает трубку: пообщался с людьми.