Читаю. «Необычайная плодородность этого растения (от одного клубня — более тридцати „деток“!), высокое содержание крахмала и витаминов, иначе говоря, питательность, снискали картошке славу афродизиака. Но все было наоборот: крестьянин, сажавший картошку, мог прокормить большую семью, а со стороны казалось, что все дело в свойствах картофеля, якобы повышающего потенцию». Скрип кровати за стеной усилился, теперь там раздавалось еще и кряхтенье, мужское, сопровождаемое тихим повизгиванием. Паркет у меня под ногами легонько колебался. Еще немного — и я прижался бы ухом к стене, чтобы послушать, но вовремя передумал — вдруг кто заглянет в комнату и увидит меня в дурацкой позе, подслушивающего у стены. Запер дверь на ключ. И тут изо всей силы кто-то загрохотал по металлу — не то в пансионе, не то в квартире на другом этаже стучали по батарее отопления, злобно, возмущенно, вне себя от ненависти. Звуки за стеной стали тише. Грохот унялся. Неприятно, подумал я, парочка за стеной может вообразить, что это я дубасил по батарее. Похоже, они решили передохнуть, паркет тоже не вздрагивает.
Вытаскиваю следующую карточку, текст напечатан на машинке: «Картофель, маис, бобы, томаты привезены из Америки. Чудесные дары Нового Света престарелой Европе, вкусная и здоровая пища. А Старый Свет отплатил, послав в подарок корь и черную оспу».
Эту запись Роглер, вероятно, сделал в период своих научных баталий, когда его методологическим оружием еще был диалектический материализм.
Снова задрожал пол, за стеной взвизгнули, и опять вступил барабанщик, загремел по батарее, как будто только и дожидался момента, чтобы выплеснуть свою ярость, возмущение, разочарованность жизнью, ненависть, накопившуюся за много дней и недель. Грохот, кажется, раздавался из квартиры этажом ниже, и чем быстрее шло дело за стеной, тем живее колотили по батарее, это напоминает игру на гигантском ксилофоне, симфония звучит все мощней, а вот и финал, напряжение разрешается, слышу стон, мужской. Паркет снова спокоен и тверд. Барабанный бой стихает, дав под занавес два завершающих удара. А все-таки пол чуточку колеблется. Я прислушиваюсь, затаив дыхание, ну вот, тоненько взвизгнул женский голос. Тишина. Лишь вдалеке, в самой крайней комнате раздаются стоны саксофона. За стеной смеются, и коротко, деловито скрипит кровать. Не перестаю изумляться — до чего же свободно эта парочка выражала свои ощущения, раскованно, без всякого стеснения. Им даже стук палки по батарее не мог помешать. Мне бы хоть капельку вот такого непрошибаемого равнодушия к тому, что слышат, что думают о тебе окружающие. За стеной льется вода в раковину.
Я вытащил свой черепаховый портсигар и закурил последнюю «Кохибу», хотя хозяйке пансиона не нравится, когда в комнатах курят трубку или сигары. Но я несколько лет вообще не курил, так что подумают не на меня, а на жильца, занимавшего комнату до меня.
Еще карточка, исписанная почерком Роглера, похожим на следы мелких птичьих лапок. «Ревизионизм? Что же тут плохого, если сосредоточиваешься на эмпирическом наблюдении и пересматриваешь, подвергаешь ревизии научный объект? Благодаря этому подходу можно избежать расхожей формулировки: „Тем хуже для фактов“, к которой охотно прибегают, когда теория расходится с реальными фактами. Эта формулировка не только никуда не годится, это чистый идиотизм, вернее — коллективное безумие. „Существуй на свете лишь репа да картошка, нашелся бы кто-нибудь, кто скажет: жаль, что они растут вверх ногами“, — изречение Лихтенберга».
Надо полагать, это и есть идеи, в которых партийное руководство усмотрело провокацию или того хуже — подрывную деятельность. Заподозрили критику реального социализма под прикрытием картофельной проблематики.
В бумагах я обнаружил тексты, не лишенные поэтических достоинств, например на карточке, озаглавленной «Эпилог»:
«Белы цветки или алы, суждено им скоро увянуть, меланхоличен картофеля цвет… Мария-Антуанетта украшала его цветами прическу. Из цветков родятся мелкие алые ягоды, в них сокрыто высокое совершенство, таинства неба, а в клубнях сокрыта энергия солнца, плодородие Бога, живительная сила гор, убеленных вечными снегами. Отвесные скалы обрываются в море, черная влага лижет седые утесы, белизна, затененная тучами, перетекает в серое, в черное, туча, облако — словно клубни в подземном царстве. Клубни подобны дождю, белым брызгам, клубни подобны солнцу, единственному, и земле, и небесам, обнимающим землю; клубни, полные влаги и силы».
Затем я прочитал оформленный в виде таблицы перечень сортов картофеля. Уму непостижимо, сколько, оказывается, существует названий. Роглер подразделил все названия сортов на четыре тематические категории: поэзия, политика, техника, юмор. Например, «Стелла Дальковского» — сорт, у которого клубни формой похожи на репу; «ранняя роза» — сорт с многочисленными глазками; «топаз», «графская корона». Дальше: «Гинденбург», «князь Бисмарк» — люди, которые вывели эти сорта, видно, придерживались консервативных взглядов. Были скучные названия: «полевое хозяйство Вольтмана — 34», «САС», были и забавные: «первая на Мокром поле», «почка-гигант Тиле», «синяя мышка». Встретился сорт под названием «ранняя синяя», но «красного деревца» я в реестре не обнаружил.
Мысли опять завертелись вокруг пропавшей шкатулки, ведь каталог — плод многолетних трудов Роглера. Неужели он напрасно бился, стараясь описать различные вкусовые нюансы картофеля? Часто же ему приходилось есть вареную картошку! А что поделаешь, если работа имеет чисто эмпирический характер. В то же время это и самоанализ. Но может быть, он картошку жарил — и тут опять же существенно, на каком масле — растительном или сливочном, это ведь фактор, влияющий на вкусовые качества продукта. Да, какими же словами описать то, для чего в нашем языке нет слов?… Мысль, что этот огромный труд, возможно, погиб, была неприятна — какое там! — невыносима: я вскочил и опрометью бросился из комнаты, помчался вниз за новой бутылкой пива. Вернувшись, выпил и попытался отвлечься от грустных размышлений — закурил и начал пускать колечки дыма — большое, второе поменьше, третье совсем маленькое, оно должно пролететь через два других. Первое, большое кольцо получилось на славу, но вместо второго и третьего я выпустил какие-то бесформенные облачка, которые быстро расползлись в воздухе.
«Красное деревце», — вот что он сказал, — говорила мама, — да с таким таинственным видом, очень странно». Когда дядю увезли в больницу, меня в Гамбурге не было — я учился в Париже, и мне, увы, даже в голову не пришло, что надо бы приехать домой, раз уж случилась беда, хотя дядя Хайнц был моим любимым дядей.
«Красное деревце». Тогда-то я решил, что это просто некое условное обозначение, скажем, вместо зеленого цвета он зачем-то назвал красный. В детстве у нас была игра — мы морочили взрослых, называя вещи не настоящими их именами, а как-нибудь по-другому. Например, вместо «стол» говорили «стул», вместо «кресло» — «окно», вместо «скатерть» — «горшок», и так далее. «Накрой на стул и придвинь окно к стене, сможешь глядеть в кресло». А уж когда мы добирались до глаголов и вместо «идти» говорили «смотреть», вместо «поставить» — «нарисовать», начиналась жуткая неразбериха, хотя для того, кто говорил, каждое слово сохраняло и свое обычное значение, которое будто невидимый шлейф тянулось за тем, что произносилось вслух. Из-за этого мысли путались, а слова из уст выползали медленно, будто черепахи, и у взрослых лопалось терпение: довольно уже, хватит! Только дядя слушал нас и веселился.
Впрочем, может быть, «красное деревце» вообще обозначает что-то другое. Есть же в Гамбурге улица с таким названием, Ротенбаумшоссе, но при чем тут она? Может, дядя хотел о чем-то напомнить и какое-то слово повисло между «деревце» и «красное», не было произнесено, да так и осталось непроизнесенным, так и унес его дядя Хайнц в могилу…
«Красное деревце».
Сколько я ни рылся в памяти, не мог припомнить, чтобы дяде Хайнцу хоть раз вздумалось меня поучать, никогда он меня не одергивал, никогда не кричал. Мы с ним ходили гулять в порт, и, пожалуй, он всегда держался со мной на равных, а я очень мало знал в своей жизни взрослых, которые позволили бы так с собой обращаться. И еще дядя никогда ни о ком не сказал плохого слова, даже о моем отце, хотя отец его презирал и дяде это было хорошо известно. А если кто-нибудь за глаза жаловался на других или сплетничал, дядя в своей обычной глубокомысленной манере говорил: «Ну что ж, надо его понять» — и старался объяснить поведение того, кого ругали. В детстве я был неколебимо убежден — ни за что на свете дядя не будет говорить обо мне плохо. У него всегда находилось для меня время. Отец говорил, мол, дядя бездельник, лодырь. Да, у него всегда находилось время для меня. Мы гуляли по старому Гамбургу, ходили в порт, на берег Эльбы. Сидели над водой, смотрели на баржи, буксиры и катера, которые сновали по реке. Дядя рассказывал про свое плавание в южных морях, он был коком. Но никаких потрясающих воображение историй я от него не слышал, он же ни разу не сошел на берег. Вот тогда-то в плавании он и научился пускать дым колечками. Он и впрямь мог бы выступать с этим номером в цирке. Дядя ухитрялся выпустить и «подвесить» в воздухе пять олимпийских колец, это вам не пустяки! В плавании он курил дешевый табак и наслушался разных историй. Например, про кочегара. Тот был солдатом в германском экспедиционном корпусе, который в 1900 году участвовал в подавлении восстания боксеров в Китае. Китайские власти казнили в Шанхае схваченных мятежников. Их построили длинной шеренгой и заставили ждать своей очереди опуститься на колени и вытянуть шею — палач мечом отрубал осужденному голову. После этого следующий продвигался на два шага. В той очереди стоял молодой китаец и читал книгу. Читал, медленно продвигаясь вперед в строю и не поднимая глаз от книги. Один немец, военный моряк, присутствовавший при казни, попросил, чтобы читавшего парня помиловали. Китайцы согласились. Кто-то подошел к парню и сказал: «Уходи, тебя помиловали!» Тот спокойно закрыл книгу и не спеша побрел прочь.