Возвращаюсь к дням болезни. Я вдруг оказался внутри картины Крамского «Христос и грешница», где стою перед Ним на коленях, плачу о том, что лениво и бездарно прожил отпущенные мне 30 лет, так и не стал ни поэтом, ни романистом, ни даже профессором литературы, к чему был призван с рождения. А Он смотрит на меня грустно и без укоризны, и теперь всю оставшуюся жизнь буду разгадывать, что означал Его взгляд. Но это, видение Христа, было потом, а до того в отчаянии самоуничижения я пытался покончить с собой, требовал дать мне нож, вырывался из чьих-то сильных рук, вырвался и опрокинул на себя ведро с нечистотами, чтобы скорей умереть, уйти из этой постылой жизни, загубленной собственной ленью, трусостью и безответственностью. Впрочем, сам я это плохо помню, восстанавливаю по рассказу Татьяны Васильевны, перед которой мне и здоровому за тот эпизод чрезвычайно стыдно.
Жажда смерти сменилась патологической трусостью. Пока я болел, у нас опять сменились власти. Заразился-то я от казаков из Добровольческой армии – они жили в нашей хате на постое. Деникинцы, заразив меня тифом, ушли, вернулись красные. Разумеется, ввели новые строгости, и в частности посулили расстрел за хранение оружия. У меня же в комнате на стене висела забытая казачья шашка. Я, увидев ее в минуту просветления, устроил истерику, требовал немедленно сдать ее в комендатуру, иначе придут и всех нас расстреляют.
И другой страх, совсем иного рода. Я мечусь по всему Парижу в поисках места, всем сую в нос диплом, публикацию двух своих статеек, еще предвоенных, а мне всюду вежливо и бессердечно отказывают. А мне некуда отступать, где-то, я знаю, на бульваре Вы, голодная и продрогшая, ждете меня. Я выхожу из очередной конторы, редакции наверное, и бреду в другую за новым отказом. Видимо, до болезни была такая мысль – уйти с добровольцами, многие наши так и поступили, но отплыть в Константинополь удалось не всем – в Одессе, говорят, перед приходом красных была паника, в порту – давка, и люди погибали в этой давке на трапе к последнему пароходу.
Одна была награда за все мои муки. Это мои ученики.
Оказывается, пока я болел, они установили дежурство у моего дома и беспрекословно подчинялись любому распоряжению Татьяны Васильевны: бегали в аптеку, за доктором, таскали воду, даже дрова где-то раздобыли. Здесь это редкость – топят у нас кизяком. Так что в здешних безлесых краях проблема дров – та еще, как говорят в Одессе. (А в Одессе говорят очень колоритно.) Верховодил моими санчопансами Алеша Воронков – кажется, я о нем писал Вам в первом своем послании. Это тот самый сорванец, который навел страх на всех здешних обывателей. Учителя благословляли дни, когда он прогуливал – одно появление его в школе превращало это смиренное заведение в сущий бедлам.
И вот, представьте, в мои руки попадает этот подросток – ни знаний, ни нравственных начал. Чистая доска, tabula rasa. Нет, не чистая – исписанная похабщиной. Как ее стереть и писать свои заветы? (Кажется, повторяюсь про исписанную доску, но что делать – уж больно удачным мне кажется этот образ.) Я, конечно, всеми чужими страхами был подготовлен к встрече с ним, ждал какой-либо пакости, и долго ждать не пришлось: он стал дерзить на первой же минуте первого урока. Но у меня была готова фраза, огорошившая весь класс, а его в первую очередь. Нашлось что сказать ему и потом. Я завел его в настоящие философские размышления (русские подростки любят пофилософствовать, мы, взрослые, этого недооцениваем) и стал внушать ему мысль о том, что жизнь длиннее момента и надо быть готовым к любым испытаниям. Школьная скука – это первое испытание на силу духа и сообразительность. Победитель, внушал я ему, получает то, что не в силах отобрать хоть целые армии, самые жестокие тюрьмы и пытки, – голову, полную знаний. Короче, я сумел засадить его за учебники, он делал уроки у меня дома, мы вроде как сжились…
Но в ноябре наш городок захватили григорьевцы, их выбили махновцы, и те и другие страшно безобразничали, и, конечно, наш Воронков попал в их компанию и, когда вновь подошла армия, собрался с ними бежать. Прознав про его планы, я заманил его в директорский кабинет, запер его там и держал почти сутки, пока в городе не установился порядок. Наши отношения с той поры, как Вы понимаете, заметно охладели. Казалось, я навсегда потерял свое влияние на Алешу. А поди ж ты!
Воскресли мои осенние надежды. Судя по его трогательному поведению, я стер-таки с его доски хулиганские надписи, теперь дело за мной. Я превращу его в человека будущего, этот синтез плоти и духа, о котором, помните, я читал лекцию в восемнадцатом в Политехническом.
А может, и не надо мне мечтать о славе романиста или профессора литературы? Литературе я и так служу, расширяя круг понимающих и потому самых благодарных читателей. А это, скажу я Вам, очень много. И даже благороднее, чем насиловать себя и бумагу, в общем-то, из одного тщеславия. Я и в городе, помимо школы, занимаюсь просветительством, прочитал уже две лекции о Пушкине и о футуристах, готовлю новую о Чехове. По выходным иногда удается вырваться в Одессу. Там идет бурная литературная жизнь, хотя с отъездом в эмиграцию столичных писателей Алексея Толстого, а главное – Бунина она как-то стала безоглядней, наглее и провинциальнее. Учитель с его строгим авторитетом ушел, дети разбегались и расхулиганились по образу и подобию раннего Маяковского, Крученых и Каменского. Своего пока не создали. Маяковский здесь в великой, хоть и запоздалой, моде, все ему подражают, хотя иные при своих способностях, вырвавшись из-под гнета футуристов, вполне способны не уступить нашим героям Политехнического. Есть тут некий Эдя – великолепный импровизатор, сонеты вылетают из него, как свинец из пулемета. Дар, которому в свое время сам Пушкин завидовал. Вспомните «Египетские ночи». Кстати, и вульгарными манерами Эдя весьма сходен с пушкинским персонажем. Его псевдоним – Багрицкий – очень уж смахивает на галстух итальянца.
Он безумно влюблен в одну из сестер, только сам не знает, в которую именно. Вся одесская литературная компания, а следовательно, и жизнь вертится вокруг трех этих граций с таинственной фамилией Суок. Серафима, Лидия и Ольга. Из стихов, им посвященных, можно составить недурную антологию местных Петрарок. Это я к тому, как много значат смазливые девушки в истории мировой литературы. А профессора литературы этого и не ведают, хотя и засушивают в гербариях имена Ушаковой, Олениной, Гончаровой et cetera. А кстати, кто был музой Гончарова? Ивана Александровича? Молчит наука. Прошляпила. Вот бы Вам заняться, поднять историю этого вопроса. Потомки будут благодарны. Хотя дело это тонкое, легко сбиться на уровень пересудов, сплетен, мещанской болтовни за самоваром. Но я надеюсь на Ваш строгий вкус и врожденную деликатность и не слишком полагаюсь на то, что Вы поспешите выполнять мою рекомендацию. Так что Иван Александрович может спать в своей тихой и треволненьями века забытой могилке спокойно, тень его потревожена не будет.
Наверняка я наболтал много лишнего. Но мне это извинительно. Вы не представляете, что такое русский провинциальный город. Город, где не с кем словом перемолвиться. Здесь нет и не может быть людей нашего круга. А когда и если дотяну до него хотя бы одного из учеников, много воды утечет. Так что будьте снисходительны к стилистике и мелочности моего послания. Из этой глуши, да еще после болезни, трудно выдержать высокую ноту письма.
Всегда Ваш
коленопреклоненный Жорж Фелицианов.
P. S. 9 марта. Ура! Только что получил Ваше январское послание! Отвечу незамедлительно.
* * *
7-IV-20 г.
Милая, дорогая Ариадна!
«Ничего себе незамедлительно», – скажете Вы и будете правы, пока не узнаете, в каком сумасшедшем доме я теперь живу. Наконец новая власть затеяла на свой манер наводить порядок. Директора нашей школы уволили как буржуазный элемент и наследие проклятого царского режима. Слава богу, хоть не посадили. Да он и не стал дожидаться крутых поворотов судьбы и через неделю, бросив все, что нажил за двадцать шесть лет беспорочной службы, сгинул в неизвестном направлении. Хотели возвести в директоры меня, но я категорически от такой чести отказался, сославшись на отсутствие педагогического опыта вообще и решительной неспособности к административной работе в частности.