— Экзистенциальная математика. Потрясающая идея, — произнес в задумчивости Авенариус. Потом сказал: — В любом случае, шла ли речь об одной миллионной или биллионной вероятности, встреча была абсолютно невероятной, и именно в ее невероятности вся ее ценность. Ибо несуществующая экзистенциальная математика выдвинула бы, наверное, такое уравнение: цена случайности равняется степени ее невероятности.
— Встретиться неожиданно на улицах Парижа с красивой женщиной, которую многие годы не видел… — сказал я мечтательно.
— Не знаю, что дало тебе повод думать, что она красива. То была гардеробщица из пивной, куда я одно время ежедневно захаживал; она приехала с клубом пенсионеров на три дня в Париж. Узнав друг друга, мы растерялись. Мы смотрели друг на друга чуть ли не с отчаянием, какое испытывает безногий мальчик, выигравший в лотерее велосипед. Мы оба как бы понимали, что нам дарована бесконечно ценная, но абсолютно бесполезная случайность. Казалось, кто–то смеется над нами, и нам обоим было стыдно.
— Этот тип случайного совпадения я решился бы назвать пагубным, — сказал я. — Однако я пока еще тщетно прикидываю, к какой категории причислить случайность, приведшую к тому, что Бернар получил диплом стопроцентного осла.
Авенариус сказал со всей категоричностью: — Бернар Бертран получил диплом стопроцентного осла, ибо он таковым и является. Ни о какой случайности тут не было речи. Это была простейшая необходимость. Даже железные законы истории, о которых говорит Маркс, не являют собой большей необходимости, чем этот диплом.
И словно раззадоренный моим вопросом, он выпрямился в воде во всем своем грозном могуществе. Я последовал его примеру, и мы оба вышли из бассейна, чтобы пойти посидеть в баре на другом конце зала.
5
Мы заказали себе по бокалу вина, сделали первый глоток, и Авенариус сказал:
— Ты же прекрасно знаешь: все, что я делаю, это борьба против Дьяволиады.
— Разумеется, знаю, — ответил я. — Поэтому–то я и спрашиваю, какой смысл нападать именно на Бернара Бертрана.
— Ничего ты не понимаешь, — сказал Авенариус, словно утомившись оттого, что я не понимаю вещей, какие он уже столько раз объяснял мне. — Не существует никакой действенной или разумной борьбы против Дьяволиады. Маркс пробовал, все революционеры пробовали, а в конечном счете Дьяволиада присвоила себе все организации, имевшие своей первоначальной целью ее уничтожение. Все мое революционное прошлое кончилось разочарованием, и для меня сегодня важен только один вопрос: что остается человеку, понявшему, что никакая организованная, действенная и разумная борьба против Дьяволиады невозможна? У него лишь два выхода: он либо смиряется и перестает быть самим собой, либо продолжает поддерживать в себе внутреннюю необходимость бунта и время от времени дает ей проявить себя. Не для того, чтобы изменить мир, как справедливо и тщетно хотел этого Маркс, а потому, что к этому принуждает его личный нравственный императив. Я часто думал о тебе в последнее время. И для тебя важно, чтобы свой бунт ты проявлял не только в писании романов, которые не могут принести тебе никакого подлинного удовлетворения, но и в делах. Сегодня я хочу, чтобы ты наконец присоединился ко мне!
— И все–таки для меня остается неясным, — сказал я, — почему внутренняя нравственная необходимость привела тебя к выпаду против какого–то жалкого редактора радио! Какие объективные причины послужили тому? Почему именно он для тебя стал символом идиотизма?
— Я запрещаю тебе употреблять дурацкое слово «символ», — поднял голос Авенариус. — Это мышление террористических организаций! Это мышление политиков, которые ныне превратились в простых жонглеров символами! Я одинаково презираю и тех, кто вывешивает из окон государственные флаги, и тех, кто сжигает себя на площадях. Бернар для меня не символ. Для меня нет ничего конкретнее, чем он! Я слышу, как он каждое утро вещает! С его слов для меня начинается день! Его женственно аффектированный, по–идиотски шутливый голос действует мне на нервы! Я на дух не выношу того, что он говорит! Объективные причины? Не знаю, что это такое! Я произвел его в стопроцентные ослы по праву своей самой чудаческой, самой злорадной, самой капризной личной свободы!
— Это–то я и хотел услышать, — сказал я. — Ты действовал отнюдь не как Бог необходимости, а как Бог случайности!
— Случайности ли, необходимости ли, я все равно рад, что для тебя я Бог, — сказал профессор Авенариус опять своим нормальным приглушенным голосом. — Но мне невдомек, почему ты так удивляешься моему выбору. Тот, кто по–идиотски шутит со слушателями и организует кампанию против эвтаназии, вне всяких сомнений — стопроцентный осел, и я не могу представить себе ни одного возражения против этого.
Услышав последние слова Авенариуса, я оцепенел:
— Ты путаешь Бернара Бертрана с Бертраном Бертраном!
— Я имею в виду Бернара Бертрана, который выступает по радио и борется против самоубийств и пива! Я схватился за голову:
— Это два разных человека! Отец и сын! Как ты мог соединить в одном лице редактора радио и депутата?! Твоя ошибка — исключительный пример того, что мы за минуту до этого определили как пагубное совпадение.
Авенариус смутился. Однако вскоре пришел в себя и сказал:
— Боюсь, что ты не очень–то хорошо разбираешься даже в своей собственной теории случайности. В моей ошибке нет ничего пагубного. Напротив, она отчетливо похожа на то, что ты назвал поэтическим совпадением. Из отца и сына получился один осел о двух головах. Такого великолепного зверя не вымыслила даже древнегреческая мифология!
Мы допили вино, пошли в раздевалку, а оттуда я позвонил в ресторан с просьбой забронировать для нас столик.
6
Профессор Авенариус как раз надевал носок, когда Аньес вспомнила фразу: «Каждая женщина ребенка всегда предпочитает мужу». Ее произнесла доверительным тоном (при обстоятельствах, с той поры забытых) мать, когда Аньес было лет двенадцать–тринадцать. Смысл фразы станет ясным, если мы немного над ним поразмыслим: сказать, что мы любим А больше В, означает не сравнение двух степеней любви, а то, что В мы не любим. Ибо когда мы кого–то любим, мы не сравниваем его. Любимый несравним. И когда мы любим А и В, мы тоже не можем их сравнивать, поскольку, сравнивая их, одного из них перестаем любить. И если мы публично заявляем, что одного предпочитаем другому, то вовсе не потому, что хотим перед всеми признаться в любви к А (ибо в таком случае было бы достаточно сказать просто «Люблю А!»), а для того, чтобы деликатно, но достаточно ясно дать понять, что В нам совершенно безразличен.
Конечно, маленькая Аньес была не способна к такому анализу. Мать определенно рассчитывала на это; ей нужно было открыться, но вместе с тем не хотелось и быть до конца понятой. Однако девочка, хотя и была не способна все осмыслить, ясно ощутила, что эта фраза матери — не в пользу отца. А маленькая Аньес любила его! Поэтому она чувствовала себя не польщенной тем, что ей отдают предпочтение, а опечаленной, что с любимым обходятся несправедливо.
Фраза запечатлелась в ее памяти; она стремилась представить себе, что значит во всей определенности любить кого–то более, а кого–то менее; перед сном она лежала в своей кровати, закутанная в одеяло, и воображала себе такую сцену: отец стоит и держит за руки своих двух дочерей. Напротив него выстроился в шеренгу карательный взвод, который ждет лишь приказа: прицелиться! пли! Мать отправилась к вражескому генералу просить пощады, и он дал ей право из трех осужденных спасти двоих. И вот за минуту до того, как командир отдаст приказ стрелять, прибегает мать, вырывает у отца дочерей и в панической спешке уводит их. Аньес, которую мать тащит за собой, поворачивает голову назад, к отцу; поворачивает ее так упрямо, строптиво, что судорогой сводит горло; она видит, как отец печально и безропотно смотрит им вслед: он смирился с выбором матери, поскольку знает, что любовь материнская сильнее любви супружеской и что это ему положено умереть.