— Et tu cum Yesu Galilaeo eras[140].
И все сердца, дрогнув, устремляются к ее голосу, сверкающему, как юная звезда, сверкающему ярче, когда голос выводит пропарокситон, и слабее — в конце каденции.
Пение кончилось, и они пошли дальше. Энергично подчеркивая ритм, Крэнли повторил окончание припева:
Мы свадьбу устроим
И счастье найдем,
С моей милой Рози
В любви заживем.
— Вот тебе истинная поэзия, — сказал он. — Истинная любовь.
Он посмотрел на Стивена искоса и с некой странной улыбкой спросил:
— А ты как считаешь, это поэзия? И что эти слова означают, тебе понятно?
— Я бы сначала хотел поглядеть на Рози, — сказал Стивен.
— Ее-то найти нетрудно, — сказал Крэнли.
Его шляпа сползла на лоб. Он сдвинул ее назад — и в тени деревьев Стивен увидел бледное лицо, обрамленное ночью, и темные большие глаза. Да. Его лицо красиво, тело крепко и мужественно. Он говорил о материнской любви. Значит, он чувствует страдания женщин, их слабости душевные и телесные — и он будет защищать их сильной, твердой рукой, склонит перед ними свой разум.
Стало быть, в путь — время уходить. Мягкий негромкий голос звучал в одиноком сердце Стивена, веля и убеждая уйти, внушая, что дружбе пришел конец. Да — он уйдет. Бороться, соперничать с другим — это не для него. Он знает свой удел.
— Я, возможно, уеду, — сказал он.
— Куда? — спросил Крэнли.
— Куда удастся, — ответил Стивен.
— Да, — сказал Крэнли. — Здесь тебе будет, пожалуй, трудновато теперь. Но только ли это тебя заставляет уезжать?
— Я должен уехать, — сказал Стивен.
— Потому что если ты на самом деле не хочешь уезжать, — продолжал Крэнли, — вовсе не обязательно тебе считать, что тебя выгоняют, что ты какой-то еретик или вне закона. Полно есть добрых верующих, кто думает как и ты. Тебя это удивляет? Но церковь — это же не каменное здание, это даже не духовенство с его догматами. Это все множество людей, что в ней были рождены. Я не знаю, что бы ты хотел делать в жизни. То, о чем ты мне говорил в тот вечер, когда мы стояли у вокзала на Харкорт-стрит?
— Именно, — сказал Стивен, невольно улыбнувшись привычке Крэнли запоминать мысли по их связи с местом. — В тот вечер ты битых полчаса препирался с Догерти, какой самый краткий путь в Лэррес из Селлигепа.
— Дубина! — сказал Крэнли с полным презрением. — Что он знает про путь в Лэррес из Селлигепа? Да что он вообще знает? У него вместо головы лоханка, и та дырявая!
Он громко расхохотался.
— Ладно, — сказал Стивен, — а вот остальное ты помнишь?
— То есть о чем ты говорил? — спросил Крэнли. — Да, помню. Открыть такую форму жизни или искусства, в которой твой дух мог бы выразить себя с полной свободой, без оков.
Стивен приподнял шляпу, признательно подтверждая.
— Свобода! — повторил Крэнли. — Да у тебя не хватает свободы даже на кощунство. Вот скажи, ты бы мог ограбить?
— Скорее я буду просить милостыню, — был ответ.
— А если не подадут ничего, ограбил бы?
— Ты хочешь, чтобы я сказал, — молвил Стивен, — что право собственности условно и при известных обстоятельствах воровство не есть преступление. По таким принципам все готовы действовать. Поэтому я отвечать так не стану. Обратись к иезуитскому богослову Хуану Мариане де Талавера, и он тебе заодно объяснит, при каких обстоятельствах вполне законно убить короля и как это лучше сделать — подсыпать ему яду в кубок или, может быть, пропитать отравой одежду, седло. А меня ты лучше спроси, позволил ли бы я другим себя ограбить? А если ограбят, то стал бы я, как принято выражаться, предавать их карающей деснице правосудия?
— Ну и как, стал бы?
— Я думаю, — сказал Стивен, — мне было бы одинаково тяжело что ограбить, что быть ограбленным.
— Понимаю, — сказал Крэнли.
Он извлек свою спичку и принялся вычищать щель между зубами. Потом небрежно спросил:
— Скажи, а ты мог бы, например, лишить девушку невинности?
— Прошу прощения, — вежливо сказал Стивен. — Разве это не мечта большинства молодых людей?
— А твоя точка зрения?
Эта последняя фраза, едкая, как запах гари, будящая печаль, разбередила мозг Стивена, начав окутывать его тяжелыми испарениями.
— Послушай, Крэнли, — сказал он. — Ты расспрашиваешь меня, что бы я стал делать и чего бы не стал. А я скажу тебе, что я хочу делать и чего делать не буду. Я не буду служить тому, во что я больше не верю, пусть это и называется моим домом, моей родиной, моей церковью. И я буду стараться выразить себя в какой-либо форме жизни, форме искусства так свободно и полно, как я только смогу, и защищаться буду лишь тем оружием, которое я позволяю себе использовать: молчанием, изгнанием и хитроумием.
Крэнли схватил Стивена за руку и повернул его по кругу, обратив назад, к Лисон-парку. Он засмеялся лукаво и прижал к себе руку Стивена с теплой привязанностью старшего.
— Хитроумием?! — сказал он. — Это ты-то? Бедняга-поэт!
— А ты меня заставил исповедаться тебе, — сказал Стивен, взволнованный его пожатием, — как я тебе исповедовался уж столько раз.
— Да, дитя мое, — произнес Крэнли тем же веселым тоном.
— Ты заставил меня исповедаться в моих страхах. Но я скажу тебе и о том, чего я не страшусь. Я не страшусь остаться один или быть отвергнутым ради кого-то другого, не страшусь бросить то, что мне надо бросить. И я не боюсь совершить ошибку, даже великую ошибку, ошибку на всю жизнь, а может, и на всю вечность.
Крэнли, вновь посерьезнев, замедлил шаг и сказал:
— Один, абсолютно один. Ты этого не страшишься. А ты понимаешь, что это слово значит? Не только быть отдельным, отделенным от всех, но не иметь даже ни единого друга.
— Я приму этот риск, — сказал Стивен.
— И не иметь такого человека, кто был бы больше чем друг, больше даже чем самый благородный, преданный друг.
Его слова, казалось, задели какую-то сокровенную струну в нем самом. Говорил ли он о себе, о том себе, каким был или хотел быть? Несколько мгновений Стивен молча вглядывался в его лицо. На нем были холод и печаль. Он говорил о себе, о собственном одиночестве, которого он страшился.
— О ком ты говоришь? — спросил Стивен после молчания.
Крэнли не ответил.
* * *
20 марта. Длинный разговор с Крэнли на тему о моем бунте. Он выступал в важной своей манере. Я — учтив и податлив. Нападал на меня по линии любви к матери. Пытался представить себе его мать — не смог. Однажды у него вылетело невзначай, что, когда он родился, отцу было шестьдесят один год. Его могу представить. Здоровяк-фермер. Костюм толстой шерсти, крапчатый. Ступни массивные. Косматая борода с проседью. Наверняка ходит на собачьи бега. Выплачивает церковный сбор отцу Двайеру из Лэрреса, исправно, но без особой щедрости. Не прочь иногда поболтать с девицами вечерком. Но вот мать? Очень молодая или очень старая? Первое едва ли. Тогда бы Крэнли в таком духе не говорил. Значит, старая. Видимо, и заброшенная. Откуда и отчаяние у Крэнли в душе: плод истощенных чресл.
21 марта, утро. Это я думал еще вчера ночью в постели, но был слишком ленив и слишком свободен, чтобы приписать. Свободен, именно. Истощенные чресла — это у Елизаветы и Захарии. Стало быть, он — предтеча. Один пункт: питается преимущественно грудинкой и сушеными фигами. Читай: акридами и диким медом. Потом, когда думаю о нем, перед глазами всегда встает суровая отсеченная голова или мертвая маска, как бы вычерченная на сером занавесе или на плащанице. Усекновение главы — так это зовется в народе божьем. Пришел в недоумение по поводу святого Иоанна у Латинских ворот. Что я вижу? Обезглавленного предтечу, пытающегося взломать замок.
21 марта, вечер. Свободен. И душой, и воображением. Пусть мертвые погребают мертвецов[141]. Ага. И пусть мертвецы женятся на мертвых.
22 марта. Вместе с Линчем шли следом за упитанной больничной сиделкой. Это идея Линча. Мне не нравится. Две тощие голодные борзые семенят за телкой.
23 марта. Не видел ее с того вечера. Болеет? Сидит, верно, у камина, на плечах мамочкина шаль. Однако не унывает. Дать вкусной кашки? Не покушаешь?
24 марта. Сначала вышел спор с матерью. Тема — Пресвятая Дева Мария. Пол мой и возраст были помехой. Чтобы выйти из положения, противопоставил отношения Иисуса с его Папашей и Марии с ее сыном. Сказал, религия — это не роддом. Мать снисходительна. Говорит, у меня извращенный ум и я слишком много читаю. Неправда. Читал мало, понял еще меньше. Потом она сказала, я еще вернусь к вере, потому что у меня беспокойный ум. Это значит, покинуть церковь черным ходом греха и вернуться через слуховое окно раскаяния. Каяться не могу. Высказал это ей и попросил шесть пенсов. Получил три.