Действуя по заранее намеченному плану, Эфраим пробуждал во мне и любовь к стране, ставшей родиной всех изгнанников, то есть к нашей. И вот я, не слишком хорошо ориентировавшийся в географии и экономике, был вынужден все разузнать и вызубрить про города, республики, степи и горы Советской России, про ее журналы, университеты, военных героев, революционных писателей… таким образом, о жизни в СССР я стал знать больше, чем о стране, давшей нам приют. Теперь Россия сделалась для меня такой же знакомой, как небесный Иерусалим: я кивал в ней всякому прохожему, был вхож в любую семью. Если верить Эфраиму, Мессия покинул Иерусалим ради Москвы.
— Ты отдаешь себе отчет? — восклицал он дрожащим от чрезмерного напряжения голосом. — Они исполнили пророчества Исаии, благодаря им сбылись утешительные пророчества Иеремии… Нет ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, ни мучителей, ни их жертв. Невежество побеждено. Страх перед будущим, нищета — всего этого нет и в помине! Ты слышишь меня, Пальтиель? Там все люди — братья перед лицом закона. Они не имеют права не быть таковыми. Подумай, что это значит. Евреям там смерть уже не грозит, они больше не живут в страхе и неуверенности, им больше не приходится покупать себе право на счастье или на образование. Они свободны. И равны всем прочим. Их там не боятся, им не завидуют, их не держат в изоляции. Они живут, как считают нужным, поют на своем языке, строят жилища по своему вкусу, а мечты — по разумению… Вот что важно, Пальтиель: если сегодня существует страна, где евреи чувствуют себя как дома, то это Советский Союз. Почему? Потому что там победила революция. Она породила нового человека, человека коммунистической выделки, победившего капиталистов, она лишила их власти, одолев диктатуру богатых и фанатизм людских суеверий.
Поскольку и у нас в Льянове, и вокруг антисемитизм не утихал, горести и нищета его жертв разрывали мне сердце, а реб Мендл-Молчальник умер, не успев научить меня, каким образом с помощью хитроумных мистических пассов ускорить пришествие мессианского избавления, и при этом душе моей романтизм был так же близок, как идеализм (а еще по причине того, что мой приятель умел убеждать не хуже, чем соблазнять), — в силу всех этих обстоятельств я дал себя ослепить красивыми словами, поддался искушению и стал отзываться на то, что он называл «зовами Революции».
Однажды вечером у одного знакомого из буржуазной семьи я встретился с другими нашими знакомцами: с двумя учениками ешивы, портнихой, парикмахером и… Файвишем, приказчиком моего отца. При виде его я испытал нечто похожее на грустное раздражение: как и все, бывшие в комнате, Файвиш обличал жадных, хищных капиталистов, пьющих кровь рабочего класса. Я почувствовал, как щеки у меня багровеют: как? Мой отец — хищник? Кровосос? Я поднял руку и попросил слова:
— Ты врешь, Файвиш! Мой отец — человек мягкий и великодушный! Он работает тяжелее и напряженней, чем ты, тратит на это больше времени, чем кто-либо еще. И он делит с другими то, что зарабатывает. Он много дает, он это любит! И вам всем это известно. Вы знаете, что мы никогда не встречаем шабат без бедняка за столом. А когда кончаются молитвы, отец обходит все синагоги, проверяя, не осталось ли странника или нищего без крова и пищи. И каждую пятницу он устраивает во дворе кухню и кормит всех неимущих Льянова и голодных бродяг. Тебе, Файвиш, это известно лучше, чем кому бы то ни было. Так за что ты на него клевещешь? Может, таков ваш хваленый коммунизм? Может, он состоит из наветов и лжи?
В тот вечер, возвращаясь домой, Эфраим попытался исправить положение:
— Это моя ошибка. Я напрасно столкнул вас нос к носу, не развел тебя и Файвиша.
— Дело не в этом! — снова вскипел я. — Факт остается фактом: Файвиш лгал. А вы этому потворствовали. Врет ли он при мне или в мое отсутствие, в самом факте его вранья это ничего не меняет! А лжет он потому, что остальные поступают так же! Вот на этом и стоит твоя коммунистическая правда? На сплошной лжи?
— Понимаю, ты разозлился, — попытался охладить мой пыл Эфраим. — Но ты все преувеличиваешь. Не воспринимай общие рассуждения товарища как личное оскорбление. Коммунизм ценен прежде всего в качестве объективной обобщающей системы: говорить о частностях — значит, искажать его природу.
Может, он и был прав, но я — тоже. Я чувствовал боль за отца. А с Файвишем я так и не помирился, ни разу с ним больше не разговаривал. Мне тогда очень не хотелось, чтобы он у нас жил: находиться с ним под одной крышей было противно. Мать догадывалась о моем раздражении и часто украдкой внимательно следила за мной, как бы приглашая довериться ей. Догадывалась ли она, как глубоко я увяз в своих обязательствах? Не знаю. Но никогда я не видел в ее глазах ни тени упрека. Даже в тот день, когда я ей сообщил, что намереваюсь уехать и жить далеко от дома, она взглянула на меня с грустью, но без единого слова осуждения.
Я достиг призывного возраста, однако не имел никакого желания стать солдатом его величества короля Великой Румынии. И вот мы с Эфраимом оба решили улизнуть за границу. В Берлин, Париж и, если Богу будет угодно, в Москву.
— Когда ты думаешь ехать? — побледнев, только и спросила она.
— Через несколько дней.
— Отец в курсе?
— Нет. Я поговорю с ним об этом сегодня вечером.
Она покачала головой:
— Постарайся его не слишком огорчать.
На что она намекала? Я кашлянул, прочищая горло, и спросил ее об этом. Но она ответила вопросом, вроде бы не связанным с моим:
— А где твои тфилин?
— Мои филактерии в Доме молитвы и учения.
— Не забудешь взять их с собой?
Ее вопрос показывал, что она догадывается о моей тайной жизни: я еще соблюдал все основные предписания Торы, исполняя то, что приличествует верующему, еще не бросил изучение священных текстов, но душа больше не лежала ко всему этому, а значит, отъезд знаменовал непоправимый разрыв с прошлым — и моя мать это уже знала.
— Неужели ты думаешь, что вдали отсюда я перестану быть евреем?
— Все возможно, сынок. Вдали от родителей всякое случается. Вот почему я тебе сейчас говорю: чтобы изгнать лукавого, вспоминай о родных.
Мама уже знала, предугадывала, что нам суждено долго жить вдали друг от друга, но ей удалось не выказывать своей грусти. Я и теперь вспоминаю тот разговор, словно он случился еще вчера. Мы были на кухне. Мать вытирала ящик стола, ставила на место посуду. На лице ее появилась новая, совершенно неведомая мне ранее улыбка, от нее все нутро переворачивалось. Мне захотелось подойти к ней, попросить прощения, но я не двинулся с места. Не знаю почему.
Вечером, чуть припозднившись, пришел отец, а с ним и Файвиш заявился. Я сказал, что нам надо поговорить.
— Сейчас, сейчас, — отозвался отец, — вот только прочту вечернюю молитву.
На лице Файвиша застыла испуганная гримаса: он боялся, что я на него донесу. Он вышел, я остался на кухне наедине с матерью.
— Ничего не скрывай от отца, но не причиняй ему боль. Объясни, почему тебе следует уехать. Что ты получил на руки повестку и на следующей неделе должен отправиться в казармы, а еще, что мы с тобой оба думаем: было бы ошибкой тратить годы на службу в армии, где невозможно жить по еврейскому закону. Об остальном не заикайся.
Ну да, она все знала! Что я изменился и буду меняться все больше и больше. Тут к нам вышел отец.
— Пойдем в гостиную, — позвал он.
Там он положил перед собой на стол томик любимого комментария к Торе (он ни минуты не мог без него обходиться, даже в магазине книжка лежала перед ним на стойке), а затем сел за стол и сказал:
— Я тебя слушаю.
В общих чертах я обрисовал ему положение. Отец выглядел погрустневшим, но не удивленным и, пока я говорил, рассеянно листал книгу. До того мы много раз обсуждали, что делать во время призыва. В стране царила коррупция, и за хорошую взятку можно было освободиться вчистую или даже найти себе замену. Но такой выход его не устраивал. По его мнению, совращающий более грешен, нежели совращаемый. Оставалось единственное средство: бегство за границу. И возвращение после первой же амнистии.
— Когда ты думаешь уехать?
— Через несколько дней. В начале следующей недели.
— Сперва поедешь в Бухарест?
— Да, на день или два, пока не достану необходимые бумаги, а потом двинусь в Вену либо Берлин.
— Тебе кто-нибудь помогает?
— Эфраим и один из его друзей.
Положив правую руку на раскрытый томик, отец глубоко задумался. Куда он забрался в своих помыслах? Какого предка мысленно вопрошал? Затем приглушенно зазвучал его голос:
— У меня трое детей, ты — мой единственный сын. Ты прочтешь надо мной кадиш, ты сохранишь веру предков?
Пораженный отчаяньем в его голосе, я вскинулся: от него тоже ничего не укрылось!
— Ну конечно же, — забормотал я, — конечно. А почему… почему ты спрашиваешь?