Но самое трудное было впереди, когда перед languendo нужно было стремительно спуститься вниз. В этом месте Марианна спотыкалась, маленькие мускулы ее пальцев не выдерживали подобной скорости, и она останавливалась, раздавались только сухие удары метронома. С бесстрастным видом сестра возвращалась на несколько тактов назад и вновь исполняла этот отрывок — один, два, десять раз, пока, по ее мнению, он не выходил достаточно гладко. Однако на следующий день она нередко спотыкалась на том же месте, злилась, принималась лупить по клавишам, раздавался жуткий грохот.
За неделю до концерта она исполняла эту вещь свободно, и пришло время подумать о наряде. Нини отвела сестру в магазин в центре, вместе они выбрали прямое платье без рукавов, к которому подобрали балетки. Мне предстояло надеть темно-синие брюки и рубашку кораллового цвета — этот цвет преобладал в моем гардеробе, прежде чем окончательно исчезнуть, чтобы не привлекать внимание к покраснениям на лице и шее. Стоя на цыпочках и пытаясь разглядеть себя целиком в зеркале в ванной, я волновался не меньше сестры, а скорее всего, как я теперь понимаю, намного больше.
В церкви было холодно, зрители, которых набралось с полсотни, не стали снимать куртки, отчего весь концерт казался минутным делом: того и гляди все вскочат и помчатся на улицу. Дороти была как никогда элегантна, ее встретили горячие аплодисменты, хотя с сентября она повысила плату за частные уроки с тридцати до тридцати пяти тысяч лир. Ее дочка сидела в первом ряду, чуть в сторонке, не раскрывая неумелого рта.
Марианна выступала одной из последних, ведь она была старшей и опытной ученицей. Я еле сдерживал нетерпение, пытаясь сосредоточиться на музыке. Я узнал многие вещи, которые исполняли выступавшие перед сестрой девочки, — когда-то и она их разучивала. Мне казалось, что никто не играл так хорошо, как она, или, по крайней мере, ни у кого не было столь рано проявившегося таланта. Всякий раз, когда на сцену поднималась новая девочка, я задерживал дыхание, боясь, что она одареннее Марианны или исполнит более эффектную вещь. Однако никто не мог поспорить в даровании с моей сестрой, никто не исполнил ничего эффектнее «Вздоха» Ференца Листа.
Сидевшая рядом со мной Нини то и дело брала меня за руку и сжимала ее. Она тоже нервничала. Молча оценивала платья юных пианисток, думая, не слишком ли кричащий наряд она выбрала для Марианны. Вежливо отвечала на улыбки мам, искавших в ней сообщницу, но словно прибавляла: конечно, все это замечательно, но поскорее бы закончилось! Ей хотелось, чтобы дочка вернулась к обычным занятиям дома, в гостиной, в безопасности, потому что присутствие на концерте требовало от мамы такого напряжения душевных сил, на которое она не была способна. Мне не терпелось сказать ей, что Марианна — самая лучшая, хотя я знал, что за этим последует. Нини с ужасом оглянется по сторонам, а потом строго скажет: «Алессандро, ради бога! Не надо никого ни с кем сравнивать!»
Чуть поодаль сидел Эрнесто, лицо его почти целиком было закрыто шарфом. На голове — теплая шерстяная шапка с ушами, под курткой — несколько слоев одежды. Он второй день голодал (только пил литрами воду комнатной температуры) из-за очищающей организм диеты, на которую сам себя посадил, чтобы избавиться от загадочных токсинов, присутствующих во всякой пище. Во время лечебной голодовки, которую он будет устраивать себе раз в полгода в течение ближайших трех лет, Эрнесто брал отпуск и целыми днями, хрипло постанывая, лежал на диване, окруженном полупустыми пластиковыми бутылками. В последний, третий день голодания у него начиналось помрачение рассудка. Он спрашивал «Который час?» у всякого, кто проходил мимо (голодовка оканчивалась в двадцать два часа), а Нини промокала ему лоб влажной салфеткой. В день концерта он еще был вполне ничего, однако в церкви, по которой гуляли сквозняки, мерз больше других. Перед тем как выйти из дома, Нини умоляла его проглотить хотя бы несколько ложек бульона:
— Это просто вода, Эрнесто! Тебе сразу полегчает.
— Ну да, вода, обогащенная животными жирами. И солью. Своеобразное у тебя представление о том, что такое «просто вода».
Потеряй он сознание, рухни на стоявшие перед ним стулья, Нини сразу бы нашла оправдание, сославшись на многочисленные ночные дежурства (шесть и даже семь в месяц — действительно много, но как откажешь, если просят?).
Впрочем, Эрнесто не потерял сознания и просидел весь вечер, скрестив руки на груди и от голода еле дыша под шарфом. Когда Марианна встала со своего места в первом ряду и подошла к роялю, он первым захлопал, чтобы подбодрить ее. Распрямил плечи и прочистил горло, словно подчеркивая: это моя дочь, поднявшаяся на сцену прекрасная девушка — моя дочь. Я думал о пассаже, с которым Марианна так мучилась на занятиях, и твердил про себя: только бы она не сбилась, только бы не сбилась.
Мои мольбы были услышаны. Марианна сыграла этот пассаж без ошибок. Но произошло нечто намного худшее. Ее исполнение с самых первых нот оказалось провалом. Не то чтобы она играла неточно — уж я бы услышал фальшивую ноту, поскольку знал эту вещь наизусть, — она играла натужно, без чувства, так, что музыка раздражала слушателя, особенно начальное арпеджио, исполнение которого требовало легкости и непринужденности. Пальцы Марианны внезапно одеревенели и начали издавать не связанные друг с другом звуки, походившие на стоны. Из-за напряжения плечи сжались, она сгорбилась над роялем, словно сражаясь с ним, словно пытаясь справиться с болью в запястьях. Нини и Эрнесто не шевелились, они, как и я, боялись вдохнуть, и теперь мы все втроем мечтали, чтобы все это как можно скорее закончилось. «Вздох» превратился во «Всхлип».
Закончив, Марианна поднялась с пунцовым лицом, слегка поклонилась и вернулась на свое место. Я видел, как Дороти подошла и что-то прошептала ей на ухо, гладя ее по спине, пока затихали аплодисменты, в которых звучала растерянность. Я еле сдерживался, чтобы не вскочить с места и не закричать: погодите! Она должна была играть совсем иначе, клянусь, она играет намного лучше, я слышал ее каждый день, эту вещь она исполняет бесподобно, поверьте мне, она переволновалась, позвольте ей сыграть еще раз, еще один раз… Но ее место за роялем уже заняла другая девочка, с беспардонной наглостью заигравшая рапсодию Брамса.
По дороге домой мы почти не раскрывали рта. Эрнесто говорил общие слова, хвалил — не столько выступление сестры, сколько весь концерт. Нини поставила точку, проговорив:
— Ох, как же я устала! Ну, теперь вернемся домой, в тепло, и с завтрашнего дня все будет, как прежде.
Марианна продолжала брать частные уроки игры на рояле все с меньшим усердием, по вторникам и четвергам, в общей сложности тринадцать лет, пока ее не завалили на вступительном экзамене на седьмой курс консерватории, — об этом разочаровании дома предпочитали не говорить, и вскоре о нем забыли. Впрочем, к этому времени Нини и Эрнесто уже пришлось открыть глаза и с горечью признать, что между способностями дочери и их мечтами пролегла пропасть. С тех пор Марианна ни разу не подняла крышку рояля «Шиммель» и, проходя через гостиную, держалась от него подальше, словно от зверя, который долго ее терзал и даже теперь, уснув, вызывал в ее душе страх и отвращение. Рояль так и стоит там — немой и сверкающий. Стальные струны под его крышкой ослабли и совсем расстроились.
Сильный ветер, затемнение
— Давно мы здесь?
— Двадцать пять дней.
— Да ты чего? Гораздо больше.
— Двадцать пять — я тебе говорю.
— А кажется — целую вечность.
На двадцать пятый день с момента прибытия альпийских стрелков в Гулистан и на тридцать шестой день после высадки в Афганистане на базу «Айс» было впервые совершено нападение.
Поднявшаяся ночью песчаная буря не утихает, в воздухе висят пыль и густой оранжевый туман — неба не видно. Несколько десятков метров до столовой или туалета приходится проходить, склонив голову, прищурив глаза и крепко сжав губы, а вот незащищенные щеки покрываются царапинами. Палатки дрожат, словно окоченевшие звери, вслед за порывами ветра слышится пугающее завывание эха. Песчинки, обезумевшие от стремительного ветра, заряжают электричеством все, что ни попадается им на пути: вся база будто опутана низковольтными проводами. Истерия молекул проникла даже в сердца военных, которые стали разговорчивее, чем обычно. В Развалине раздаются громкие, заглушающие друг друга голоса ребят из третьего взвода. То и дело кто-нибудь встает с лавки и подходит к единственному окошку взглянуть на кружащееся облако пыли и на смерчи, носящиеся по плацу, словно призраки. Только и слышно: «Ни фига себе!» или «Пиздец!».
Больше всего гомон мешает сержанту Рене, который пытается написать по электронной почте Розанне Витале и никак не может подобрать правильные слова. У себя в голове он по привычке разложил все по полочкам, но как только он начинает излагать свои соображения, логика мгновенно рушится, оказывается ненадежной. Начал он с подробного рассказа о военном походе — утомительном перелете из Италии, медленно текущих днях в Герате, переброске на базу, — он даже позволил себе подробно и по-своему поэтично описать рейд в Калайи-Кухну и песчаную бурю. Только потом он переходил к истинной теме письма: абзац начинался со слов «Я долго думал о нашем последнем разговоре», и дальше Рене пришлось выделывать все более немыслимые трюки, чтобы не употребить слово «ребенок» и обойтись описательными выражениями вроде «случившееся», «то, что произошло» и «ты сама знаешь что». Перечитав письмо, Рене почувствовал, что в пространном вступлении есть что-то обидное, словно он говорит об их главной проблеме как об одном из великого множества дел, словно для него это совсем не важно, ну или почти не важно, хотя на самом деле для него это очень важно и это должно быть ясно. Поэтому он все стирает и начинает сначала. Это уже четвертая попытка, и несмотря на все стилистические потуги, несмотря на то, что ему начинает казаться, будто он уже испробовал все способы, чтобы подойти к волнующей теме, до заключения он так и не добрался. Он спрашивает себя, можно ли выразить то, что ему нужно сказать, не рискуя показаться бессердечным, или трусом, или бессердечным и трусом одновременно. В порыве отчаяния он набирает короткое письмо: