Прошло несколько дней, прежде чем я увидел собственными глазами спокойное, исцеляющее сияние Эпидавра. В этот промежуток я едва не погиб, но об этом чуть погодя. Конечным пунктом нашего путешествия была Гидра, где нас ждали Гика с женой. Гидра — скалистый остров, почти без растительности, и его население, сплошь моряки, быстро сокращается. Аккуратный и чистый городок амфитеатром расположился вокруг гавани. Преобладают два цвета — синий и белый, и белый освежается ежедневно, до булыжника мостовой. Дома расположены так, что еще больше напоминают кубистскую живопись, чем Порос. Картина эстетически безупречная — полное воплощение той совершенной анархии, которая заменяет собой формальную композицию, созданную воображением, поскольку включает ее в себя и идет дальше. Эта чистота, это дикое и голое совершенство Гидры в большой мере обязано духу людей, когда-то преобладавших на острове. На протяжении веков мужчины с Гидры были отважными морскими разбойниками: остров давал одних героев и освободителей. Самые скромные были адмиралами в душе, если не в действительности. Чтобы перечислить подвиги мужчин с Гидры, пришлось бы написать целую книгу об этом племени безумцев; это значило бы огненными буквами начертать в небесах: ОТВАГА.
Гидра — это скала, торчащая из моря, как гигантская краюха окаменевшего хлеба. Хлеба, обращенного в камень, который художник получает в награду за свои труды, когда земля обетованная впервые предстает его взору. После света матки — испытание островами, из которого должна родиться искра, что сможет зажечь мир. Я пишу картину широкими, быстрыми мазками, потому что в Греции, перемещаясь с места на место, открываешь для себя волнующую, роковую драму народа на его круговом пути от рая к раю. Каждая остановка — это веха на пути, проложенном богами. Это места для отдыха, молитвы, глубокого размышления, поступка, жертвоприношения, преображения. Ни на одном пункте этого пути нет меты FINIS. Самые скалы, а нигде на земле Бог так не щедр на них, как в Греции, — это символ жизни вечной. В Греции скалы красноречиво свидетельствуют: человек может умереть, но скалы никогда. В месте, подобном Гидре, например, знают, что, когда человек умирает, он становится частью родной скалы. Но эта скала — живая скала, божественная волна энергии, зависшая во времени и пространстве долгой или краткой паузой в бесконечно звучащей мелодии. Искусный каллиграф вписал Гидру в виде знака паузы в партитуру сотворения мира. Это одна из тех божественных пауз, которые позволяют музыканту, возобновляя мелодию, продолжать ее в совершенно ином направлении. В этой точке можно выбросить компас. Нужен ли компас, когда движешься к центру сотворения? Прикоснувшись к этой скале, я совершенно потерял чувство земной ориентации. То, что происходило со мной с этого момента, походило на движение без направления. Оно больше не имело цели — я стал одно с Путем. Отныне каждая остановка отмечала мое перемещение в новую точку на сетке духовной широты и долготы. Микены были не более великими, чем Тиринф, Эпидавр не прекрасней Микен: каждый из них имел свои координаты, но я потерял буссоль, чтобы их измерить. Я могу привести лишь одну аналогию, чтобы объяснить природу того озаряющего путешествия, которое началось в Поросе и закончилось месяца два спустя в Триполисе. Должен отослать читателя к вознесению Серафиты, каким его увидели ее верные последователи. Она уходила в сияние. Землю озарил ее внутренний свет. В Микенах я попирал прах ослепительных мертвецов; в Эпидавре ощущал тишину столь плотную, что на какую-то долю секунды услышал, как бьется огромное сердце мира, и понял значение боли и скорби; в Тиринфе стоял в тени циклопа и корчился от пылающей боли в том внутреннем оке, которое ныне стало слезной железой; возле Аргоса вся равнина была в огненном тумане, в котором я увидел призраки наших американских индейцев и молча приветствовал их. Я бродил в одиночестве, и мои ступни тонули в свечении, исходящем от земли. Я в Коринфе: розовый свет, солнце сражается с луной, земля медленно поворачивается вместе со своими роскошными руинами, крутится в струях света, как мельничное колесо, отражающееся в тихом пруду. Я в Арахове: орел срывается с гнезда и повисает над кипящим котлом земли, потрясенный сверкающим разноцветьем, которое облекает бурлящую бездну. Я в Леонидионе: закат, за тяжелой пеленой болотных испарений неясно чернеют врата Ада, куда устремляются на отдых, а может, для молитвы тени летучих мышей, и змей, и ящериц. В каждом из этих мест я вскрываю новую жилу познания — как рудокоп, зарывающийся все глубже в землю, приближающийся к сердцу еще не погасшей звезды. Свет уже не солнечный и не лунный; это звездный свет планеты, которой человек дал жизнь. Земля жива до самых своих сокровенных глубин; в центре она — солнце в образе распятого человека. В потаенных глубинах солнце истекает кровью на своем кресте. Солнце — это человек, пытающийся выйти к другому свету. От света к свету, от Голгофы к Голгофе. Песня земли...
Я пробыл на Гидре несколько дней: бегал вверх и вниз по тысячам ступенек, побывал в гостях у нескольких адмиралов, в маленькой часовне, примыкающей к дому Гики, поклонился святым, хранящим остров, помолился за умерших, за хромых и слепых, играл в пинг-понг, пил шампанское, коньяк, узо[18] и рецину в «лавке древностей», за бутылкой виски беседовал с Гикой о тибетских монахах, начал писать «Непорочное Зачатие» для Сефериадиса, которое закончил в Дельфах, — и слушал Кацимбалиса, Девятую симфонию его терзаний и прегрешений. Мадам Хаджи-Кириакос, жена Гики, расстаралась — мы выбирались из-за стола, булькая, как винные бочки, не чуя под собой ног. Пьяно пялились на море с террасы, дыша явственно восточными ароматами. В доме было сорок комнат, некоторые из них располагались глубоко под землей. Большие комнаты размерами сравнимы были с кают-компанией океанского лайнера; маленькие походили на холодные темницы, устроенные беспощадными пиратами. Горничные — все божественные создания, и по крайней мере одна из них происходила по прямой линии от Эрехфея[19], хотя и носила имя священного злака.
Как-то вечером, взбираясь по широким ступенькам на верхушку острова, Кацимбалис завел речь о безумии. От моря поднимался туман, и я различал лишь огромную голову Кацимбалиса, плывущую надо мной, словно само золотое яйцо. Он говорил о городах, о том, как он помешался на бесчеловечной планировке крупнейших городов мира. Он брал карту Лондона или, скажем, Константинополя и, досконально изучив, чертил новый план города в соответствии со своим вкусом. Некоторые города он переустраивал столь основательно, что потом начинал плутать — я имею в виду, в собственном придуманном плане. Натуральным образом предполагалось, что большинство памятников будет снесено, а на их месте воздвигнут новые — безвестным личностям. Пока он работал, например, над Константинополем, его охватывало желание перестроить Шанхай. И вот днем он перестраивал Константинополь, а по ночам, во сне, реконструировал Шанхай. Это, мягко говоря, создавало некоторые сложности. Покончив с одним городом, он брался за другой, потом за третий, четвертый. И так без остановки. Все стены у него в доме были увешаны эскизными проектами новых городов. Зная большинство из них наизусть, он часто посещал эти города во сне; а поскольку он переустраивал их кардинально, вплоть до того, что даже переименовывал улицы, то в результате проводил беспокойные ночи, в панике носясь по незнакомым кварталам, и, проснувшись, с трудом приходил в себя. Он считал, что заразился неким подобием мегаломании, подхватил микроб хваленого конструктивизма, что виной всему принявшее патологическую форму его пелопоннесское наследие. Мы продолжили тему в Тиринфе, обозревая циклопические стены, потом в Микенах и в последний раз в Навплионе, одолев девятьсот девяносто девять ступеней, ведущих на верхнюю площадку форта. Я пришел к заключению, что пелопоннесцы были племенем строителей, чье духовное развитие было остановлено на ответственном этапе формирования, и, как следствие, они автоматически продолжали строить, словно лунатики с огромными руками и ногами. Никто не знает, что эти люди пытались соорудить во сне; известно только, что они предпочитали иметь дело с неподъемными каменными глыбами. Из этого племени гигантов строителей не вышло ни одного поэта. Они дали нескольких примечательных «наемных убийц», законодателей и полководцев. Когда занавес опустился, в доме оказалось не только темно, но и пусто. Почва так была напитана кровью, что даже сегодня хлеба на тучных полях равнин и долин дают невероятный урожай.
Когда мы поднялись на борт парохода, направлявшегося в Специю, Кацимбалис продолжал говорить. Мы плыли с ним вдвоем. До Специи всего несколько часов ходу. Итак, Кацимбалис говорил без умолку. Когда мы приближались к цели нашего путешествия, начало понемногу накрапывать. Мы пересели в шлюпку, и нас доставили на берег. Кацимбалис сказал, что место выглядит странно, что, наверно, нас привезли на противоположную сторону острова. Мы вышли из шлюпки и зашагали по причалу. Неожиданно мы оказались перед памятником героям войны, и, к моему удивлению, Кацимбалис принялся смеяться. «Какой же я дурак, — проговорил он, — это не Специя, а Эрмиони, мы на материке». Подошел жандарм и, выяснив, что случилось, посоветовал нанять лодку до Специи. Мы заметили, что дряхлый «форд», заменявший тут автобус, дожидается нас. В нем уже сидело шестеро пассажиров, однако мы умудрились втиснуться. Едва машина тронулась, полил дождь. Со скоростью молнии мы пронеслись по городишку под названием Кронидион: левая пара колес — по тротуару, правая — по сточной канаве; круто повернули и с выключенным мотором помчались вниз по горному склону. Машина просто разваливалась на ходу, поросенок у нас под ногами визжал, как клиент психушки, заеденный блохами. Когда мы добрались до маленького портового городка Порточелли, с неба низвергались сплошные потоки воды. По щиколотку в грязи мы добрались до таверны на берегу. Типичный средиземноморский шквал продолжал бушевать. Когда мы спросили, можем ли нанять лодку, мужчины, игравшие за столиком в карты, посмотрели на нас как на ненормальных. «Когда гроза утихнет», — добавили мы. Они покачали головами: «Это продлится весь день, а может, еще и ночь». Час или больше мы смотрели на грозу, с тоской думая, что можем просидеть здесь до утра. Неужели, спросили мы, никто не хочет попытаться, когда гроза немного стихнет? Дали понять, что заплатим вдвое или втрое против обычного. «А кстати, — поинтересовался я у Кацимбалиса, — какова обычная цена?» Он справился у хозяина таверны и сказал: «Сто драхм». Если придется выложить триста драхм, добавил он, это будет отлично. Триста драхм — это около двух долларов. «Ты хочешь сказать, что найдешь дурака, который рискнет жизнью ради двух долларов?» — спросил я. «А мы сами-то — не рискуем?» — спросил он, и тут я понял все безрассудство нашей попытки уговорить кого-нибудь переправить нас через море. Мы уселись, чтобы обсудить все подробней. «Ты уверен, что хочешь рискнуть?» — спросил Кацимбалис. «А ты?» — уклонился я от ответа. «Мы можем не добраться до берега, — сказал он, — это чистая рулетка. Но как бы то ни было, смерть будет романтическая — для тебя». И он принялся рассказывать обо всех английских поэтах, что утонули в Средиземном море. «Ну и черт с ним, — сказал я, — если ты готов рискнуть, то и я тоже. Где тот парень, который согласился перевезти нас?» Мы поинтересовались, куда девался парень. «Пошел вздремнуть, — был ответ, — он всю ночь не спал». Мы попытались найти другого такого же дурня, но никто не соглашался на наши уговоры. «Ты плавать умеешь?» — спросил Кацимбалис. Мысль о том, что, возможно, придется искупаться в бурлящем море, несколько охладила мой пыл. «Лучше немного подождать, — добавил Кацимбалис. — Нет смысла сразу идти ко дну». К нам подошел старый моряк и попытался отговорить от опасной затеи. «Погода очень неустойчивая, — сказал он. — Шторм может на какое-то время утихнуть, но не надолго — не успеете добраться до Специи. Лучше вам переночевать здесь. Никто с вами в море не пойдет». Кацимбалис взглянул на меня, словно собираясь сказать: «Ты слышал? Эти ребята знают, о чем говорят».