Неизбежно последовал вопрос Биргит, нашел ли я, наконец, работу или квартиру. Эта цель казалась мне иллюзорной.
— Черт побери! — проревел кто-то мне в ухо, и две руки стиснули мое горло. — Я человек миролюбивый, миролюбивый, черт побери.
Неожиданно он отпустил меня, а мне пришлось ухватиться за стул.
— Извините. — Я пытался высвободиться из его объятий, однако мой сосед по комнате опять сдавил мне горло.
— Хочу другую комнату, — ворчал он, завязывая ботинки. — Это наглость, наглость.
— Извините, — сказал я еще раз, после чего он вскочил, сорвал со стула свою куртку и захлопнул за собой дверь.
Биргит и Чезаре были мои единственные знакомые в Берлине, а если разобраться, то и единственные знакомые, какие были у меня на Западе, хоть я и мог сознаться себе в том, что на Востоке их у меня было ненамного больше. По крайней мере, если не отказывать слову "знакомые" в некотором дружеском смысле.
Мы выпили кофе в честь дня моего рождения — первый "нескафе" в моей жизни, — и даже предложили чашечку тогдашнему моему соседу, но он как раз собирался, в рубашке и при галстуке, на предварительное собеседование. Биргит похвалила вид, какой открывался из моей комнаты на такой же новый дом напротив и на комнаты других обитателей лагеря.
В жизни приходится рисковать, — повторил Чезаре, при этом он с удивлением оглядывал двухъярусную кровать и тесную комнатку, где я вот уже сколько месяцев — он сосчитал по пальцам — влачил свое существование, и сравнил ее с тесной клеткой хищника, которая, очевидно, была знакома ему не понаслышке.
— Получилось! — радостно возвестил мой сосед, вбежав в комнату. Одной рукой он держал у носа платок, другой принялся запихивать свои вещи в сумку.
— Это можешь оставить себе, — сказал он и пододвинул ко мне по столу только что открытую пачку сигарет. — Будь здоров. — Он удалился, и я опять остался единственным жильцом этой комнаты.
В конце концов, Биргит схватила Чезаре за руку, словно ей надо было набраться мужества, чтобы задать вопрос. Они хотели утащить меня на какую-то вечеринку. Правда, она начнется только в полночь, добавил Чезаре.
— Слишком поздно, — заметил я, не выдавая чувства облегчения, — ведь в это время, да еще на целую ночь я теперь уже разрешения не получу. — Ногтем большого пальца я пытался соскоблить лак с фигурки мальчика.
— Разрешение? — Чезаре огляделся, рассмеялся и сказал: — Дружище, я думал, тебе под сорок. Дружище, где твоя мамочка? Какое еще разрешение?
Я с удивлением смотрел на Чезаре. Тут Биргит ущипнула его за руку и объяснила ему, не решив пока что, надо ли ей от возмущения говорить громче, или же, наоборот, очень тихо:
— Он должен отпроситься у лагерного начальства, Чезаре, если уходит на всю ночь. — Морализаторский пафос ее слов, кажется, продолжал вибрировать в воздухе еще долгое время после того, как она замолчала. Я встал и сделал вид, будто я должен застелить постель, разгладил одеяло, стыдясь при этом скорее бесполезности своих действий, нежели своего явно жалкого положения.
Мягкий шум раздался в моем левом ухе, нас троих разделяло молчание, пока Биргит не сказала:
— Ну, раз так, мы пойдем, — и они ушли.
Я открыл окно и увидел, как они выходят из дома. Чтобы они меня не заметили, я не уселся, как обычно, с сигаретой на подоконник, упершись ногой в раму. Блеклый неоновый свет, освещавший им выход из дома, был слишком слабым, чтобы можно было узнать их лица.
— Бросила? — услышал я недоверчивый голос Чезаре. — Как это можно себе представить? Женщина никогда не могла бы так поступить, никогда.
Они остановились, и я увидел, как Биргит вцепилась в Чезаре.
— Мамма миа, да этого и нельзя понять, — прошептала она, — никто не знает, почему, но он больше никогда ее не видел.
— Она наверняка была больна, — заметил Чезаре.
— Вовсе нет.
— У нее был любовник!
— Замечательная идея. Но разве этого достаточно?
— Когда это было?
Шум у ушах у меня стал громче; помимо стука и рокота, который напомнил мне поршни мотора в чреве корабля, раздавался певучий, звучный шелест, скребущее царапанье, которое я должен был спокойно терпеть — до тех пор, пока до меня не донеслись металлический звон и лязг, похожий на звук запирающегося замка, и чьи-то голоса: сохраняйте спокойствие, господин Пишке, иначе это не исчезнет. Случались такие мгновенья, как это, нынешнее, когда я прямо наслаждался шумом, царапаньем и шелестом, защищавшими меня от громких голосов снаружи, преграждавшими им дорогу, настолько переполнявшими мой слуховой проход, что ответа Биргит не было слышно, равно и того, как она рассказывала кому-то незнакомому, что движет мою жизнь, что для меня важно, и я увидел, как Биргит схватила его за руку и потащила, хотя он мотал головой и, удаляясь, говорил что-то вроде: "Возможно, поэтому он такой". И еще: "Я в это не верю, нет, не верю".
Я погасил сигарету о подоконник, шум куда-то отступил, и я бросил ее вниз. Я расслышал даже, как она там упала внизу, — словно прижимался ухом к мостовой. Воздух был влажный. Мне даже показалось, будто я слышу тихое шипение, как если бы погасла последняя искра пламени. Я обернулся, взял со стола своего тезку и поспешил бросить придурка-красногвардейца в помойку. Не потому, что эта детская фигурка меня раздражала, конечно же, нет, просто я ни за что не хотел, чтобы она стояла у меня в комнате. По-настоящему раздражал меня рассыпанный "нескафе", который я всячески пытался убрать, но следы которого еще много дней обнаруживал под столом и у себя на джемпере, даже возле туалета.
Младенец за стеной орал без передышки, теперь к этому прибавился еще и голос женщины, он звучал визгливо, и хоть я пытался заткнуть уши и ничего не слышать, от нее я узнал, что он ни разу не встал среди ночи, чтобы успокоить ребенка. Голос мужчины — попытка ответа — был низкий, ворчливый и звучал недостаточно долго, чтобы дать объяснение и тем более успокоить, поскольку я тут же снова услышал женщину: она повторила фразу, которую твердила целую неделю: "Я больше этого не выдержу, слышишь, я больше не могу".
"Тогда убирайся вон", — прошептал я себе в чашку, и наверное ее муж сказал нечто подобное, во всяком случае, она расплакалась; ее плач напоминал колокольный звон, — звуки были высокие и короткие, и следовали друг за другом, как толчки; "тюрьма", — прорыдала она, затем раздался стук, грохот, словно младенца швырнули об стену или, по меньшей мере, сломали стул и отколотили кого — то по голой заднице. Потом наступила странная тишина. Я не услышал ни вскрика, ни хныканья, так что я рисовал себе, как она с искаженным лицом валяется на полу, а он, измученный, стоит возле нее на коленях, испытывая облегчение от того, что заставил ее замолчать, прервать упреки, и пронизанный ледяным ужасом, который отчасти оправдывал его поступок. Младанец, казалось, передохнул и орал теперь во все горло. Последний глоток кофе был холодным. Я надел шапку, слева и справа натянул ее на виски, словно шоры, так, чтобы мое лицо было как можно труднее разглядеть, и прислушался, прежде чем открыть дверь комнаты. Коридор был пуст, дверь в соседнюю комнату только притворена, но казалось, будто в квартире, кроме младенца, никого нет. Тем не менее я вышел на цыпочках, дверь запер осторожно — так, чтобы она не издала никакого, ну ни малейшего скрипа. Вырвал у себя волос — с затылка, где они были длиннее остальных, — и просунул его в щель запертой двери. А как еще мог я удостовериться, что за время моего отсутствия никто не открывал дверь в комнату и не шарил там? И я быстро вышел из квартиры.
Джон Бёрд становится свидетелем
На следующее утро я на своем "мерседесе" поехал на Аргентинише Аллее. Включил радио. Take а chance of те.[2] Радиовещание американского сектора. Берлин. Восьмичасовые известия. Нелли. В голове у меня все еще звучала эта песня; я миновал охранников из службы безопасности. Позволил снять с себя куртку, приветливо кивнул секретарше и поздоровался с начальством.
Так что я снова присутствовал при том, как Нелли Зенф задавались вопросы. На сей раз допрос вел Флейшман. Он был одном из старейших и опытнейших сотрудников. Нелли пришла в том же платье, что и вчера. Ее стул стоял посреди комнаты, стола перед ним не было, не было и банки с кока — колой, за которую она могла бы держаться.
— Ваши дети хорошо устроены? — Флейшман начинал чуть издалека. Голос у него был теплый и прокуренный.
— Мои дети в лагере, у священника. Они рисуют.
— Любят рисовать, да?
— Школа откроется только через неделю. Но вы, конечно, это знаете. Сначала я должна ответить на ваши вопросы, вам надлежит убедиться, что никто из нас не болен заразной болезнью, так? Тогда нам можно будет смешаться здесь с остальными. — Нелли Зенф сообщала нам наши собственные правила. В ее голосе не слышалось ни малейшего разочарования или горечи, жалость к себе словно бы тоже ей не свойственна. Возможно, она слегка подсмеивалась над мерами предосторожности, с какими ее здесь принимали, но из-за этого не расстраивалась.