Когда я был назначен на площадь, где постовые солдаты проверяли подразделения рабочих, возвращавшихся с завода, моей задачей стало оповещение членов совета о чем-то необычном. Охранники были по большей части тупицами, настоящими олухами. Это были отбросы германской армии, в основном люди среднего возраста. В своей фуражке я был практически незаметен для них. Я мог бесконечное количество раз пересекать площадь, иногда даже прятался за кучей камней, чтобы наблюдать за проходящими. Если, например, солдаты вылавливали рабочего, который пытался пронести в гетто буханку хлеба или несколько сигарет, то это грозило большим скандалом, и мне надо было немедленно предупредить о происшедшем членов совета, чтобы они, не мешкая, начали переговоры о смягчении наказания. Иногда солдаты приставали к женщине из рабочей команды и под тем или иным предлогом пытались затащить ее в свою караулку, и с этим тоже приходилось разбираться членам совета. Днем, когда на площади было мало народа, я находился на соседних улицах, но всегда мог видеть или слышать, что происходит на площади. Я был ответственным мальчиком, но иногда, когда все было спокойно, не мог противостоять искушению, входил в один из заброшенных домов, вылезал на его крышу и устраивал там свой наблюдательный пункт. Большинство домов в гетто были жалкими лачугами, но были и двухэтажные строения, попадались среди них даже каменные, с амбарами, сеновалами, конюшнями, было несколько лавок с плоскими крышами и пара многоквартирных домов. Опасность пребывания на крыше, в теплой впадине между кровлей и трубой, нагретой солнцем, заключалась в том, что там можно было нечаянно уснуть и пропустить момент появления открытых машин, которые могли незаметно для меня проехать по мосту и выехать на площадь. Правда, обычно я был слишком голоден, чтобы уснуть, но грезы посещали меня часто. Я видел весь мост, а на противоположной стороне реки мог в подробностях рассмотреть улицы города, который когда-то называл своим. Магистрали города карабкались вверх, и я мог видеть кварталы многоквартирных домов и общественные здания и, в зависимости от того, где я находился, даже расположенные на холмах военные заводы, из труб которых в безветренные дни прямо к небу поднимались вертикальные столбы дыма.
Стоило мне повернуть голову на восток, как я видел террасы холмов, переходящие в их подножия, горы с ущельями, густо поросшими соснами и березами. Эти склоны гор и ущелья казались мне магическими, потому что там прятались еврейские партизаны, с оружием в руках совершавшие нападения на немецкий гарнизон. Я верил, без всяких, впрочем, оснований, что там, среди героев еврейского сопротивления, находятся и мои родители. Я верил в это, зная, что они мертвы. Я верил и в то, и в другое одновременно. Я объясню тебе эту свою веру, потому что тогда ты поймешь, как я стал гонцом.
Перед германским вторжением и изгнанием евреев мой отец, твой дедушка, преподавал в университете экономику сельского хозяйства. Его специальностью были урожайность, сельскохозяйственное производство и тому подобное. Именно поэтому он стал тайным консультантом совета гетто. Членам совета надо было постоянно высчитывать, как распределить продукты, поставляемые немцами. Конечно, этих продуктов всегда не хватало. Именно мой отец осмотрел два пустыря и составил план разбивки там огородов для общины, с которым члены совета собирались обратиться к немцам, чтобы добиться его утверждения.
Моя мать имела степень доктора по английской филологии и литературе в том же университете. Когда нас переселили в гетто, с прежней жизнью было покончено. Вначале мой отец ежедневно ходил через мост в город на работу: он стал сборщиком на конвейере авиационного завода, а мать назначили учительницей в школу гетто. Но в нашей тогдашней жизни было мало стабильности, ограничения и ужесточения следовали одно за другим, и нормальных проявлений обыденной жизни с каждым днем становилось все меньше и меньше. В один прекрасный день немцы закрыли нашу школу, и моя мать, так же, как и отец, была приписана к рабочей команде городского завода.
Меня предупредили, чтобы я без необходимости не показывался на глаза. Большую часть времени я поэтому проводил дома. Мать уберегла от конфискации несколько книг и принесла их домой. Книги хранились за двойной стенкой в моей комнате. Это был чулан с маленьким оконцем, и чтобы выглянуть в него, мне приходилось вставать на колени. Я жадно читал эти книги: английскую и французскую хрестоматии, задачники по математике и книги по истории европейской цивилизации. Я пристрастился к сложным книгам, и мне нравилось овладевать их содержанием. Мама давала мне задания и даже устраивала мне контрольные работы. Я любил эти контрольные, любил слушать ее голос, когда она читала вслух мои работы и выставляла мне за них оценки. Я любил смотреть, как она, приготовив ужин, склоняется за кухонным столом над моими тетрадками.
Конечно, у меня были друзья. Йозеф Либнер, который учился в школе на один класс старше меня и отец которого был пекарем в булочной гетто, и еще один мальчик по имени Николай, который снабжал меня ковбойскими романами на немецком языке. И была еще блондинка, девочка Сара Левина, чья красивая мать Мириам преподавала музыку и как-то раз сказала моей маме, что Сара положила на меня глаз. Это была новость, к которой я отнесся с деланым равнодушием. Кстати, каждую неделю, по вторникам, я ходил к госпоже Левиной учиться играть на скрипке. Скрипка хранилась в ее доме, хотя и была моей. Естественно, у меня не было времени практиковаться в игре. Моей практикой была игра во время самого урока. Урок проводился, когда в расположенной по соседству плотницкой мастерской работали, и визг пилы и стук молотков заглушали пение скрипки. В эти часы Сара Левина сидела в комнате, тоненькая девочка со светлыми волосами и огромными глазами, и смотрела на меня взглядом, который, как я убеждал себя, был мне ненавистен… Но я, конечно, изо всех сил старался играть хорошо.
Все же большую часть времени я был один. Я ждал родителей, моля Бога, чтобы они вернулись домой после своих тяжких трудов в городе. И когда они в самом деле приходили, впуская в дом холод, да еще с хлебом, который им удалось выменять у литовцев, то мне казалось, что со мной пребывает благодать Его.
Именно в тот период моей жизни, наблюдая за отцом и матерью, я понял, что такое любовь взрослых людей. Я понял, что ее можно поддержать — мужская сила отца, красота матери, ее ожидание его, ее ласки, которыми она награждала его в постели, — даже в рабстве, лишенные всей жизни и всех ее радостей. Я не видел ничего более замечательного в течение многих лет, которые прошли с тех пор. Но тогда я только накапливал свои знания. Сильное притяжение их друг к другу не имело ничего общего со мной. Моя мать не могла наглядеться на своего мужа. Когда он приходил к нам на кухню, она пребывала в каком-то трансе. Я видел, как порывисто вздымалась в такт дыханию ее грудь. Я замечал, как сильны руки отца, одетого в рубашку с закатанными рукавами. Я видел, как он останавливался у выхода из дома, прежде чем позволить ей выйти вместе с ним. Когда они на рассвете собирались идти на работу, отец всегда помогал матери надеть пальто, а потом она, попросив его повернуться, поправляла ему воротник куртки. На одежде у них спереди и сзади были нашиты куски желтой материи.
Однажды ночью я проснулся, как мне показалось, от завывания ветра, дующего сквозь щели между досками чердака. Но это был не ветер, а крик. Крик доносился не с близкого расстояния, не из нашего дома, нет, я слышал голоса родителей, которые озабоченно переговаривались, думая, что я их не слышу. Я опустился на колени и приник к окошку. На нашей улице было тихо, в домах темно, но небо за домами, казалось, взлетело вверх. Я увидел, что на моей ночной рубашке пляшут отблески пламени, и позвал родителей. Пожар, пожар! Через мгновение мать была наверху. Она обняла меня и повела назад, в кровать. Ш-шш, ш-шш, приговаривала она, все хорошо, мы не горим, тебе ничего не грозит, иди в кроватку, спи. В поисках спасения я завернулся в одеяло, накрыл голову подушкой и принялся напевать, чтобы не слышать тех криков. Я видел, как за моими прикрытыми веками медленно угасал отблеск пожара. Я уснул, но и во сне меня продолжали преследовать страшные крики, превращавшиеся в ветер и словно возносимые Богом к небесам.
Утром пошли разговоры о том, что немцы сожгли больницу. Когда я говорю: больница, не надо представлять себе современное высокое здание, к которым мы привыкли здесь. Это были несколько домиков, их обнесли временными стенами и соединили в один, поставив бревенчатые перегородки, построив некое подобие трех отделений — мужского, женского и детского. Были там комнаты для осмотра, плохо оборудованная операционная и кабинет для амбулаторного приема. Немцы окружили больницу, заперли окна и двери — со всеми шестьюдесятью пятью людьми, находившимися там, — из которых двадцать три были дети, и подожгли здание. Эти числа неразделимы в моей памяти. Шестьдесят пять. Двадцать три. Некоторые пациенты болели тифом, и немцы боялись эпидемии, которая сократила бы число работающих на военных заводах, то была бы настоящая децимация рабочих команд. Итак, решение было найдено — сжечь всех живых в больнице. Включая персонал. Весь следующий день над городом стлался дым. Небо было затянуто его клубами, и на улице было неестественно тепло. Дым прилипал к земле, словно туман. Я кашлял, чтобы избавиться от дыма, проникавшего в легкие. Я воображал, что вдыхаю пепел мертвецов, и, наверно, это действительно было так. На рассвете все, как обычно, должны были идти на работу. Вечером, после возвращения из города, хотя собираться группами было строжайше запрещено, несколько человек пробрались в дом раввина, чтобы прочитать кадиш по убиенным душам.