Все началось в прошлом январе: в тот день я с жадностью поглощал кусок самого жирного в мире творожного пудинга в бродвейском баре “Мак-Гиннис”, терзаясь чувством вины, холестериновой галлюцинацией, ибо мне казалось, будто я слышу, как аорта моя коченеет, обращаясь в хоккейную шайбу. А рядом со мной возвышалась надрывавшая мою нервную систему блондинка, чья грудь взбухала и опадала под черным платьем-рубашкой столь вызывающе, что могла и бойскаута обратить в вурдалака. В первые пятнадцать минут в наших с ней отношениях задавала тон моя привычка “бежать наслаждений”, хоть я и предпринял несколько слабых попыток перейти к наступательным действиям. Увы, вскоре мне и вправду захотелось бежать, поскольку блондинка поднесла мне бутылочку острого соуса, и я вынужден был оросить им пудинг, дабы доказать чистоту моих притязаний.
— Насколько я понимаю, спрос на яйца нынче упал, — отважился наконец заметить я с поддельным безразличием человека, который в свободное от основной работы время подхалтуривает слиянием корпораций. Я же не знал, что за миг до этого, — с точностью, которая сделала бы честь и Лорелу с Харди, — в бар вошел и встал за моей спиной сердечный друг блондинки, портовый грузчик, а потому я окинул ее долгим, изголодавшимся взглядом и, помнится, успел, прежде чем лишиться чувств, что-то такое сострить насчет Крафт-Эбинга.[23] Следующее мое воспоминание таково: я бегу по улице, спасаясь от ярости размахивающего дубиной сицилийца, двоюродного брата девушки, желающего поквитаться со мной за оскорбление, нанесенное ее чести. Мне удалось найти спасение в прохладной темноте кинотеатра, крутившего только неигровые фильмы, и там чудеса находчивости, которые продемонстрировал Багз Банни, плюс три таблетки “либриума” смогли вернуть моей нервной системе обычный тембр ее звучания. Начался основной фильм, географический, о путешествии по диким местам Новой Гвинеи, — тема, способная приковать мое внимание так же основательно, как “Образование болот” или “Из жизни пингвинов”. “Существование остановившихся в развитии племен, — монотонно бубнил диктор, — и ныне нисколько не отличается от того, какое человек вел миллионы лет назад: днем туземцы охотятся на диких кабанов [чей уровень жизни также не претерпел сколько-нибудь заметных изменений], а ночью сидят вокруг костра, воспроизводя дневную охоту средствами пантомимы”. Пантомима! Это слово во всей его прозрачной ясности ударило меня с прочищающей гайморову полость силой. Вот она, брешь в моих культурных доспехах, — единственная, будьте уверены, но досаждавшая мне с самого детства, когда я ни бельмеса не понял в мимической постановке гоголевской “Шинели”, оставшись при убеждении, что наблюдал всего лишь за тем, как четырнадцать русских делают ритмическую гимнастику. Пантомима всегда оставалась для меня загадкой, о существовании которой я старался забыть, потому что она меня огорчала. И вот я снова потерпел, к стыду моему, неудачу, и по-прежнему пренеприятную. Я ничего не понял в исступленной жестикуляции главного новогвинейского аборигена, как никогда не понимал Марселя Марсо и любую из его сценок, доводящих столь многих до исступленного низкопоклонства. Я ерзал и ерзал на стуле, пока джунглевый актер-любитель безмолвно щекотал нервы своих первобытных собратьев, а когда он наконец получил от старейшин племени большую, набитую их долговыми расписками варежку, я, удрученный, улизнул из кинотеатра.
Вернувшись в тот вечер домой, я никак не мог избавиться от мыслей о моем изъяне. Да, такова жестокая правда: при всем песьем проворстве, какое я проявляю в прочих сферах артистических дерзаний, довольно лишь одного представления пантомимы, чтобы на мне повисла заметная издалека бирка: Маркэмов человек с мотыгой — тупой и ошалелый брат вола, да-с! Я начал было впадать в бессильное неистовство, но тут у меня свело судорогой заднюю часть ляжки, пришлось сесть. “В конце концов, — размышлял я, — существует ли более элементарная форма коммуникации? Почему же понимание этого универсального вида искусства даровано всем, кроме меня?” Я попробовал еще раз впасть в бессильное неистовство, на сей раз с большим успехом, однако квартал у нас тихий и через несколько минут ко мне заглянула парочка неотесанных представителей Девятнадцатого участка по связям с общественностью, дабы уведомить меня, что, практикуя бессильное неистовство, я могу лишиться пятисот долларов штрафа или получить шесть месяцев отсидки — или и то, и другое сразу. Поблагодарив их, я прямиком направился к постели, и там старания заснуть и забыть о моем чудовищном несовершенстве вылились в восемь часов ночного смятения, какого я не пожелал бы и Макбету.
Еще один леденящий кости пример моей пантомимической несостоятельности был явлен всего лишь несколько недель спустя, после того как мне подсунули под дверь два бесплатных билета в театр — за то, что две недели назад я правильно определил принадлежность певшего по радио голоса Маме Янси. Первым призом был в том конкурсе “бентли”, и желание поскорее дозвониться до ведущего программы так меня раззадорило, что я выскочил из ванны голым. Схватив телефонную трубку одной мокрой рукой, я потянулся другой к приемнику, чтобы увернуть звук, и получил удар, отбросивший меня к потолку, при этом на многие мили вокруг потускнели окна, как было, когда “Лепке” посадили на электрический стул. Мой второй орбитальный облет люстры был прерван открытым ящиком стола в стиле Людовика XV, к которому я подлетел головой вперед, поцеловавшись с его бронзовой накладкой. Вычурный знак отличия на моей физиономии, который выглядит теперь так, точно меня припечатали тестоделительным штампом эпохи рококо, и шишка размером с яйцо гагарки несколько замутили ясность моего мышления, в итоге первый приз достался миссис Топи Мазурски, я же, распрощавшийся с мечтами о “бентли”, вынужден был удовольствоваться двумя халявными билетиками на представление, устроенное внебродвейскими кривляками. То обстоятельство, что одним из них будет всемирно известный мим, охладило мой первоначальный энтузиазм до температуры полярной шапки, однако, надеясь снять наложенное на меня заклятие, я все же решил пойти. До представления оставалось всего шесть недель, подыскать себе спутницу за столь краткий срок я, конечно, не мог и потому использовал лишний билет для оплаты услуг мойщика моих окон, Ларса, летаргического разнорабочего, обладающего восприимчивостью Берлинской стены. Поначалу он принял билет, маленький кусочек оранжевого картона, за нечто съедобное, но, когда я объяснил, что этот листок позволит ему приятно провести вечер, наблюдая за пантомимой, — единственным, помимо пожара, зрелищем, какое он способен, быть может, понять, — Ларс рассыпался в благодарностях.
В назначенный вечер мы с ним — я в моей пелерине, Ларс со своим ведром — с апломбом покинули тесные пределы желтой машины в шашечках, вступили в театр и надменно прошествовали к нашим местам, где я, изучив программку, узнал, не без нервного вздрога, что прелюдией к представлению будет немая сценка под названием “На пикнике”. Началась она с того, что на сцену вышел хилый человечек в кухонно-белом гриме и черном трико в обтяжку. Стандартная пикниковая одежда — я сам в прошлом году облачился в нее для пикника в Центральном парке, и никто, кроме нескольких вечно всем недовольных подростков, усмотревших в моем наряде предложение сгладить некоторые выпуклости моего телесного рельефа, внимания на меня не обратил. Для начала мим принялся расстилать на полу пикниковое одеяло, и мною мгновенно овладело привычное уже замешательство. Он либо стелил одеяло, либо доил небольшую козу. Затем мим аккуратно снял башмаки, — не уверен, впрочем, что именно башмаки, — поскольку из одного он что-то выпил, а другой отправил по почте в Питтсбург. Я говорю “Питтсбург”, но, по правде сказать, изобразить мимически концепцию Питтсбурга сложно, и теперь, оглядываясь назад, я думаю, что он показывал нам вовсе и не Питтсбург, а человека, пытавшегося проехать на мототележке, из которой торчат клюшки для гольфа, сквозь вращающуюся дверь, — а может быть, двух человек, разбиравших книгопечатный станок. Какое отношение имеют все эти люди к пикнику, я понять не способен. Следом мим принялся сортировать невидимое собрание прямоугольных предметов, несомненно таких же тяжелых, как полный комплект “Британской энциклопедии”, - извлеченных им, как я полагаю, из корзинки с едой, — впрочем, если судить по тому, как мим держал их, они могли быть и музыкантами Будапештского квартета, связанными и с кляпами во рту.
К этому времени я, удивляя соседей по залу, начал, по обыкновению моему, помогать миму прояснить подробности исполняемой им сценки, высказывая вслух догадки о том, что он делает. “Подушка… большая подушка. Диванная? Похоже, диванная…” Такое добронамеренное участие в представлении нередко расстраивает истинных ценителей бессловесного театра, — я уже успел обнаружить, что в подобных случаях зрители, сидящие рядом со мной, имеют тенденцию выражать свое недовольство самыми разными способами, от многозначительного покашливания до нанесенного как бы львиной лапой подзатыльника, какой я получил однажды от дамы из Театрального общества манхессетских домохозяек. На сей раз похожая на полковника Икабода Крейна престарелая леди хлопнула меня театральным биноклем, точно арапником, по костяшкам пальцев и посоветовала: “Уймись, жеребец”. Но затем она прониклась ко мне симпатией и объяснила, выговаривая слова медленно и четко, как человек, беседующий с контуженым пехотинцем, что мим юмористически изображает сейчас разного рода стихийные бедствия, с которыми люди традиционно сталкиваются на пикниках: муравьев, дождь и, что неизменно веселит зрителей, забытую дома открывалку для бутылок. Временно просветленный, я покатился со смеху, представив себе человека, которому нечем открыть бутылку.