— Что же мне с тобой делать?.. — повторила она, а я закрыл глаза, опасаясь за степень правдивости своего взгляда. Так проще…
Какое-то время потом я сидел в темноте век, не решаясь поднять их, так как был уверен, что если Таня увидит моё лицо в момент открытия глаз, она сразу раскроет обман: слишком я боялся не проконтролировать во всех тонкостях сокращения маленьких мышц около глаз, движения век… Я слушал. Таня металась по комнате, по квартире, приговаривая из Чернышевского и что-то про время. Я замер. Казалось, что и закрытые мои веки уже выглядят напряженно и неправдоподобно, я старался услышать, когда Таня окажется в другой комнате, чтобы открыть глаза и, когда она вновь войдёт, оказаться перед ней уже «нормальным»… Вот она вышла… Или нет… В возбужденной голове что-то стучало и гудело… Вот точно вышла. Я открыл глаза. Тихо. Звук воды, льющейся воды. Душ. Она пошла принимать душ? Видимо, да. А я подожду, пока она не выйдет. После воды её состояние немного изменится, это будет уже не совсем та она, что встретила меня «пьяного» у входа, и эта не совсем та она обнаружит в комнате не совсем того меня. Да.
Прошло несколько минут. Часов не было. Стихла вода и через паузу щелкнула щеколда. Перемена звукового фона смешала мысли и я, от греха подальше, опять закрыл глаза и откинулся в кресле. Бормотание «Что же делать» достигло комнаты раньше, чем шаги и сама, соответственно, Таня. Мечется. Топ-топ туда… влево, вправо… Набравшись решимости приоткрываю один глаз и, глядя перед собой, вижу, что Таня бегает по комнате в распахнутом лёгком халате, под которым… совершенно голое розовое тело с бугорками грудок, с кожей, с изгибами… Я открыл оба глаза и ошарашенно смотрю на неё. А она продолжает бегать. Я… Она замечает мой взгляд, останавливается прямо передо мной… ГОЛАЯ. Я никогда не видел раньше голую девочку, пусть она и в халатике, халатик-то распахнут… Раньше, давно, в детском саду, я видел голеньких девочек, но это же не считается, потому что… потому что это было в другом сознании. А это… Я открыл ещё и рот. Таня — вдруг — вся — моментально стала пунцовой, а я опять захлопнул глаза и заодно рот и сразу опять всё открыл, топнули резко пятки, какое-то причитание, и вот она опять передо мной, уже застегнутая, а я сижу, напрочь забыв о своей игре, о желании поговорить, даже о самой Тане: я, не ожидая, увидел нечто, сделавшее меня внезапно взрослее. Замечая сам, какое у меня стало вдруг серьёзное лицо, я встал, сказал «Извини» и пошёл к выходу. «Ничего», — тихо ответила мне в спину Таня, потом обогнала меня, открыла мне дверь, и я молча вышел. В последующие несколько дней я часто закрывал или открывал глаза и вспоминал это взрывное впечатление, это солнце тела перед глазами, водил перед собою рукой, пытаясь представить его поверхность. С Таней Титоренко я больше никогда не разговаривал иначе как по учебным надобностям. Инициация состоялась. И инициированные даже друг другу не открывали её тайны. Наши взгляды, падавшие иногда друг на друга, бывали совершенно обычны.
Почти все люди, которых я знал, придавали очень много внимания молчанию. Стеснялись его, что ли… По меньшей мере, в тишине чувствовали себя явно неуютно, начинали двигать частями тела, произносить дикие отрывочные, не вытекающие из логики предшествующей беседы, фразы, бессмысленно хихикать. Присутствуя один раз на каком-то спокойном интеллигентском застолье со своими родителями, я услышал, как одна женщина в такую зависшую неожиданную молчащую паузу сказала: «Тихий ангел пролетел…» Я сразу вспомнил мерзких тупых учительниц физики и истории, которые совершенно одинаково прищуривались, скалились и сквозь оскал цедили: «Чтобы я слышала, как муха пролетит-т!!!» Мух при этом чаще всего в помещении не оказывалось, поэтому желание дуры оказывалось неудовлетворённым. Ангел немедленно слился с мухой. Сначала жужжал, но, когда я сопоставил его с прилагательным «тихий», напомнил про чёрные свечи и чёрный свет: распространял тишину, отсутствие звука. Эта речевая и мысленная фигура на некоторое время заняла меня, но потом я забыл, а вспомнил, когда отменили урок английского из-за вечно болевшей Черепахи-Тортиллы-Риммы-Никитишны, учительницы этого самого английского, мы сидели на столах в кабинете, болтали с редкостной непринуждённостью, будто что-то вдруг сблизило и открыло всех, и неожиданно зависла пауза. И Саша Бакан сказал: «Мент родился». Почему-то я сразу понял, о чём речь: фраза была столь же ритуальной и посвященной тому же поведенческому божеству, что и про ангела, но — какая безумная разница! У меня аж голова заболела. Я думал о разнице между немного ненастоящей знакомой родителей (она, кстати, сейчас уже почти старая, но всё такая же девочка-ангелочек, я видел её пару недель назад) и реальным, пахнущим потом и сморкающимся в большой платок Баканом и чувствовал, что Бакан реальнее, ближе к земле, что ли… И про мента тоже было реальнее, чем про ангела… Много позже я рассуждал, что про ангела, конечно, бред, чистая фигура, а вот от молчания в определенной ситуации реально рождается мент, т. е. молчание идёт на пользу тем, кто строит тебя в линеечку и берёт с тебя штраф. А с другой стороны, про ангела может значить, что, если человек промолчал, значит, может быть, подумал и не сказал глупость. Говорят-то люди, к сожалению, чаще всего именно глупости. Типа, Бог уберёг, а Бог действует через ангелов. Но ангелов нету, а менты есть. Кто действует через ментов? Государство. Вот он — истинный Бог. И знак молчания немедленно меняется на противоположный. Но это — о значимом молчании. Молчание же в компаниях, когда летают тихие ангелы, слышно мух и рождаются менты, незначимо, как, чаще всего, и разговоры, в которых оно возникает.
Незначимые, фатические разговоры — совместное с окружающими действие, в котором я долго не мог научиться принимать участие. Говорить неприцельно, заранее зная бессмысленность слов, было тяжело, слова не желали покидать голову, где уютно и правильно, и уходить в немытые уши собеседников. Потом заметил, что фатические беседы тоже имеют смысл: окружающим меня людям-растениям нравился беспричинный и бесцельный трёп, он прятал пустоту, он заглушал звенящий страх перед неясным для них миром, который — парадоксально — был для них неясен, хотя они и изучали физику, химию, биологию и географию. Они страшно боялись (именно страшно боялись) оставаться перед пустотой, а потому говорили, говорили, смеялись, опять говорили. И они очень ценили тех, кто мог говорить долго без умолку, они готовы были часами сидеть вокруг и благодарно подобострастно смеяться. И я начал говорить. Это оказалось легко, собственное сопротивление было сломлено простой пользой: дураки уважают льющего речь, дураки отдают ему за его слова то, что они называют дружбой, а самому проще воспринимать как службу. Если ты говоришь часа два-три, заглушая всё это время страх окружающих перед окружающим, то после этого можешь смело расчитывать на пару-тройку услуг, часто весьма значительных, со стороны своих слушателей. Плата за такую туфту, как слова, да не просто слова, а слова совершенно пустые, смешила меня, приводила меня в недоумение, но всё это не мешало мне принимать её. Я стал часто играть роль, которую называют сочетанием «душа общества». Я говорил без умолку днями и вечерами, в школе и во дворе, дома и в гостях. Мой язык молол и молол пустоту, я пересказывал рубрику «Интеркурьер» из газеты «Советская Россия», журнал «Юный техник», романы Жюля Верна и Александра Дюма, политические и бытовые анекдоты, рассказы Леонида Соболева, услышанные в транспорте диалоги, придумывал различные сюжеты, выдавая их за реальные «забавные» случаи. Я легко уловил, что именно считается у дураков забавным и интересным, и рожал эти случаи тысячами. Они не желали сомневаться в правдивости моих рассказов, они даже пересказывали их друг другу, что не убавляло мне популярности: они могли только более или менее криво повторять — рассказать новое мог только я. И я рассказывал. Пропп и Лотман ещё не родились для меня со своими универсальными сюжетами, а я уже производил массу вариаций на основе вычлененных по уровню громкости смеха болванов инвариантов. И всё это — в глубокой внутренней тишине. Мне самому было глубоко неинтересно всё, что собирало вокруг меня компании и что заставляло компании меня звать. Я стал неумолкающим молчальником. Я не смыкал уста, но я молчал. Меня окружала почти абсолютная тишина. Единственные слова, которые я слышал, исходили из книг, моих же слов не слышал никто. Их просто некому было слышать. Я несколько раз пытался сказать нечто большее, чем заглушающий примитивную тишину трёп, нескольким казавшимся мне умнее других сверстникам, несколько раз пробовал заглушить ту, более тонкую и высокую тишину, которая остаётся даже после учебников физики и биологии и для заглушения которой мало звука, нужна ещё и эмпатия, понимание и содействие, но видел, что и они понимают лишь интонации междометий. Это было уже немало, и я сам вдруг почувствовал себя обязанным им. Логически сопоставив это с чувствами дураков, слушавших мои анекдоты, стал думать о себе немного хуже, чем до того, но ненадолго. Понимания междометий мне не хватало, я хотел понимания мыслей, слов, существительных, и я начал злиться на своих как бы друзей, с которыми пытался говорить. Мешало то, что они знали слишком уж мало слов. Они чувствовали моё настроение, и их настроение могло даже становиться созвучным моему, — особенно, когда мы курили сирийские сигареты «Наора», сидя среди свежих и уже окаменевших кучек человеческого дерьма за гаражами, — но они не понимали слов. И таких слов было так много, что я не имел возможности удержать линию разговора, объясняя слово, потом объясняя объясняющее его и так уходя всё дальше и дальше, особенно учитывая собственное эмоциональное состояние: ведь желание делиться мыслями и эмоциями возникало не в самые спокойные минуты разума. Меня самого интересовало ещё слишком многое, я легко уходил в новую тему, но и там был непонят. «Не грузи», — слышал я в конце концов и с чувством поражения и понимания переходил на фатическое. Постепенно я понял, что сорок человек одноклассников и человек двадцать — двадцать пять соседей по кварталу — это слишком маленькая группа, чтобы найти в ней ещё одного такого же. Надо было искать где-то за пределами. Я подумал, что, если среди упомянутых шестидесяти пяти есть один я, то, примерно, на каждых шестьдесят пять не-я, должен-таки один я приходиться, а на трёхсоттысячный город это больше, чем четыре с половиной тысячи человек. И не удосужившись посчитать, сколько, даже при верности такого расклада, интересующих меня индивидов может оказаться в той возрастной группе, среди которой я (плюс-минус) начал свои поиски, я их всё-таки начал.