Ознакомительная версия.
Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок — из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины смолой и шишками пахло, — туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали — ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка за сугробом ни одну отдутую ветром купюру, — Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в недвижно распахнутые солнцу глаза мертвой.
— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!
Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый несчастный фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.
— Ваше! — крикнула.
Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!
И была тишина. И в той тишине издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:
— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..
— Эх, да здеся она, — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья-то девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Которая облепихой в ягодных рядах торгует!.. Единственная!..
Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.
— …Единственная моя…
Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, страшно плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая на снегу, звонко кричали:
— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!.. Соси, да лижи, да никому не скажи!..
Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две большие неуклюжие дорожные сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.
Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных широких небесах.
Нет, знали они: они от пережитой смерти — в иную жизнь уехали.
А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим, и калекам, и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.
Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушечьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли. ‹…›
Рельеф четвертый. Прадед Павел
‹…›
Это все было за много, много лет до моего рождения.
Прадеда Павла забрали ночью без суда и следствия и сразу товарным поездом, из Самары, отправили до Мурманска, а от Мурманска они, осужденные, плыли на корабле, в железном трюме, пересекали огромное, серое как сталь, в солнечные дни — дико-синее, как дикий яхонт со ржавого оклада старой иконы, северное море, и им не говорили, куда они плывут. Было понятно — их арестовали невинно. Было странно — арестовывали, сажали в тюрьмы, отправляли по этапу, расстреливали бесконечно; вся Россия глядела на самое себя, безумную, кричащую, в кривое зеркало из-за решетки, тянула полумертвые руки из расстрельного рва; и это было пугающе: люди не боролись, не сопротивлялись. Почему дал безропотно увести себя Павел Еремин? Когда ночью за ним пришли люди в синих околышах, он лишь перекрестил лоб. «Ну, Настя, — тихо сказал он жене, уже приготовившейся заголосить, — в Уссурийск меня ведь уже забирали, видишь, вернули, жив остался. Даст Бог, милует меня и на этот раз. Не знаете, куда повезут?..» Дом, обыскивая, перевернули вверх дном. Дочь Наталья и ее муж Степан стояли в дверных проемах, глядели страшными глазами. Дети спали в кроватках, не проснулись. «Ведь старый он, куда вы его!.. — сунулась к убийцам Настасья. — За какие такие грехи!..» Он, обернув голову, сказал ей глазами: молчи, жена, всякий человек грешен. Не нажил грехов — так будут. А то власть. Ее не победить. Если б у меня оружье было — и то б не поднял на них. Я один, а их вон сколько. Завалят меня, как медведя. Поэтому молчи и молись.
В железном трюме, на железном, с пупырышками, как куриная кожа, полу была раскидана солома. Это чтобы им, заключенным, было где спать. Сказали, что их везут на Острова. Острова?.. Ну да, в холодном море есть Острова. Теперь это будет для их жизни и их смерти земля. Новая Земля.
‹…›
Пока они плыли, им не давали из еды ничего, кроме соленой рыбы. С подсохшей селедки смертельно хотелось пить. Какая вода в море?! Соленая, то-то и оно. Пресная тоже есть, да не про вашу честь. Павел мучился животом. В трюме стоял тошнотворный запах. Люди лежали на соломе лицом вниз, как больные звери. Он озирался: да, люди напоминали зверей, и как легко, оказывается, обратить человека в зверя, надо только немного, но крепко помучить его. Он, корчась от болей в желудке, сцепив зубы, молясь безостановочно, щупая на груди медный крест, думал: вот везут нас куда-то, как свиней, как коров, — как везли раньше, во времена Христа, рабов на галерах, чтобы те рабы работали на господ; и если раб плохо работал или восставал, или заболевал опасно, или у него гнили зубы, или он сходил с ума, или обращался в запрещенное христианство, его били плетьми, закапывали живьем в землю, привязывали к перекладине, поджигали. Они теперь — рабы. Древность вернулась. Напрасно люди думают: время идет вперед. ВРЕМЯ НИКУДА НЕ ИДЕТ. Оно стоит на месте, как вода в кадушке, как вино в бутыли. Он был рабом и пребыл раб. Разве молился он когда-нибудь, чтобы стать владыкой, Царем?!
‹…› Они стали поговаривать между собой о страшном; по битком набитому трюму ползли слухи о том, что в Карском море утопили не так давно баржи с людьми: «А вы знаете, робяты, убивцы-то наши с нами што могут отмочить?!. то ж самое… видели, какие у них рожи…» — «А может, баржечка-то наша заминирована, щас ка-ак рванет… И все мы, бедные, на дно пойдем, рыбкам на ужин…» Утопить баржу с людьми. Каково это? Не сразу волна хлынет в трюм, пробьет переборки. Павел вспомнил страшный сон, что снился ему время от времени. Ему снилось — он в просторной, большой избе, горница залита солнцем; радость разлита вокруг; на столе стоит на тарелке горка свежеиспеченных блинчиков — нынче Масленица, пятница, «тещины блины», а теща-то у него давным-давно умерла, ну да жена, умелица, напекла. Вроде и Настя тут, рядом. И вдруг солнечный день чернеет. В окнах — синь, темь, смоляные, давящие тучи. И гул. Страшный гул, идущий то ли из подземья, то ли с неба. «Настя!.. Это ж Страшный суд, Настенька!..» — истошно кричит он, хочет еще крикнуть: прячьтесь, спасайтесь!.. — да не может: крыша трещит и проламывается, и он понимает, хватает краем сознанья — это вода. Вода. Это разверзлись Хляби Небесные, и сверху, с небес, на его маленькую счастливую избенку, где он так радостно жил с женой и детьми, рачительный хозяин, никакой не кулак, не враг народа, не гнида и контра, обрушилась вода. Это все реки разом вышли из берегов?! Это все огромное море подняло великую карающую волну, и она взмыла над людскими головами, и белая пена завертелась на гребне кружевом?! Что это?! ЗА ЧТО ЭТО?!
И он хватается, в ужасе и отчаянии, за первую попавшуюся под руки плашку, за край стола или шкафа, за дверной косяк, цепко, мертво хватается и вопит: держись, Настя, держись!.. за доску, за лавку!.. И мысль хлещет наотмашь — так бичами хлестали Христа; детей жалко. Детей.
И неизмеримая толща воды пробивает крышу, и холодная водяная гора падает на него, подминая под себя, забивая нос, рот, легкие, ибо он вдыхает ее и вдохнуть не может, так она ледяна и плотна, как густой мед, и он беспомощно взмахивает руками, пытаясь барахтаться, выплыть, спастись — ведь спасаются же люди!.. ведь ему говорили!.. — но торжествующая, бешеная вода сильнее его, маленького и жалкого. И последнее, что он чувствует во сне, сбывшемся, ставшем тяжелой и безумной явью: вода смывает, подхватывает его, раздавленного, несет его на своем ледяном горбу, крутит, снова наваливается на него, как зверь, давит, душит, ослепляет, и он понимает: вот Тьма Господня, вот она берет его. И там, во Тьме, нет света. Нет ничего, о чем учили его, чем утешали его. Чему он так горячо, со слезами, молился.
Ознакомительная версия.