Мы спросили, зачем понадобилась такая уборка, и мама ответила, что после возвращения отца из деловой поездки нам, возможно, придется покинуть Грейт-Фолс, передав дом его владельцу Баргамяну, который жил в Бьютте. У Баргамяна находился наш залог за дом, и мама хотела получить эти деньги назад. (Отец говорил, что Баргамян «ее роду-племени». А мать — что он из армян, народа, который всегда становился чьей-либо жертвой.)
Куда мы отправимся, она не сказала. А поскольку в воскресенье утром мы слышали примерно те же слова от отца, я поверил в их правдивость и страшно расстроился: занятия в школе начинались через две недели, а попаду ли я в нее, было теперь неясно.
Во время отсутствия отца несколько раз принимался звонить телефон, и я сразу брал трубку, думая, что это он. Но и в этот раз слышал только молчание. В конце концов ее сняла мама, спросившая: «Что вам нужно? Кто вы?» Ничего ей на другом конце не ответили, просто положили трубку.
За эти дни я по меньшей мере четыре раза, случайно взглянув в наше фасадное окно, видел то один, то другой медленно проезжавший мимо нас автомобиль. Первым был раздолбанный красный драндулет — «плимут», на котором приезжал в воскресенье Мышь. На этот раз за рулем сидел не он, а мужчина помоложе, на индейца не похожий. Вторым — автомобиль, выглядевший еще и похуже: коричневый фургончик со сломанными рессорами и продавленной крышей. В нем сидело несколько человек, в том числе и крупная женщина, в которой я мгновенно распознал индианку. Водитель всякий раз вглядывался в наш дом. Однако машину не останавливал. Не требовалось особой гениальности, чтобы понять: эти индейцы имеют какое-то отношение к причинам, по которым нам придется уехать отсюда, — как и понять, зачем мы ездили несколько дней назад в Бокс-Элдер (посмотреть вблизи на то, как живут индейцы), почему мне так страшно, а возможно, и то, почему отец уехал искать для нас новое место жительства.
Еще одно примечательное событие, происшедшее в отсутствие отца, было таким: Бернер вышла из своей комнаты с накрашенными красной помадой губами, и мама, развеселившись, назвала ее «femme fatale»,[10] которая вскоре отправится в Нью-Йорк или Париж, чтобы начать карьеру знаменитой актрисы. Волосы сестра больше в пучок не собирала, назад не зачесывала и от строгого прямого пробора отказалась; теперь они, спутанные, свисали ей на плечи, — мне это не нравилось, поскольку подчеркивало, что лицо у нее плоское, да и веснушки Бернер приобрели в результате сходство с брызгами грязи, чего прежде не удавалось достичь даже ее прыщам. Пока мы прибирались в доме, я спросил у нее, зачем она так выставляет напоказ не лучшие особенности своей внешности. Сестра покривилась и ответила: ее «друг» — Руди, которого мы в последнее время почти не видели, — сказал, что, если она хочет по-прежнему представлять для него интерес, ей следует больше походить на взрослую женщину. И добавила, что думает сбежать из дома и убьет меня, если я выдам ее маме. «Я здесь того и гляди с ума сойду», — сказала она, и уголки ее губ поползли вниз. Меня это поразило, потому как мне и в голову не приходило, что жизнь с нашими родителями может казаться невыносимой или что ей можно предпочесть бегство из дома. В моем случае и то и другое было неверным.
Ну а кроме того, пока мы прибирались в доме, а отец носился как безумный по глухим закоулкам Монтаны и Северной Дакоты, пытаясь решить, какой банк ограбить, умонастроение нашей матери странно изменилось. Наведение чистоты и проветривание дома определенно были признаком этой перемены, но только одним. Я слышал также, как она несколько раз звонила в Такому родителям — не для того, чтобы испросить у них разрешения приехать, но уговаривая приютить меня и Бернер. Разговаривала она с родителями тоном совершенно естественным, тоном любящей дочери, как будто они встречались самое малое раз в месяц, а не провели в разлуке почти шестнадцать лет. Насколько я понял, они согласились принять Бернер, но не меня. Мальчик — это чересчур. Что еще раз заставило сестру задуматься о бегстве — не жить же ей с двумя несговорчивыми, подозрительными, ничего не понимающими старыми поляками: она их не знает и, возможно, придется им не по нраву, хоть они — вследствие чистой случайности — и стали ее бабушкой и дедушкой.
Об отдельной цепочке событий, заставивших маму позаботиться о моем благополучии, о том, чтобы я не попал в лапы властей штата Монтана, я еще расскажу в своем месте, для меня эта часть моего рассказа важна. Но применительно к тем двум дням, когда мы отдраивали наш дом перед возвращением (в среду вечером) отца, выбравшего наконец банк, предметом величайшего моего интереса остается — даже сейчас, через столько лет после ее смерти, — ход маминых мыслей.
Всякий подумал бы, что женщина, чей муж, по всем вероятиям, лишился рассудка (или, по крайней мере, части его), вознамерился ограбить банк, довести свою семью до полного краха, решил, что привлечь к участию в ограблении своего единственного сына — мысль свежая и оригинальная, грозил себе и жене тюрьмой, катастрофой и распадом всей их жизни (женщина, которая к тому же не раз помышляла о том, чтобы уйти от него), — всякий, и вы в том числе, подумал бы, что такая женщина должна была отчаянно изыскивать возможность бегства, или обратиться к властям, чтобы уберечь от беды себя и своих детей, или же проникнуться железной твердостью, не позволить мужу сделать ни шагу и тем самым спасти семью одной только силой своей воли. (Мама, при всей ее миниатюрности и недовольстве жизнью, обладала, казалось нам, сильной волей, хотя и это в конечном счете оказалось неверным.) Однако мама повела себя иначе.
После того как дом засиял безупречной чистотой, какой никогда еще не ведал; после того как мама поговорила по телефону со своими родителями; после того как ее гнев на отца утих (поскольку его не было рядом), она вдруг не то чтобы воспрянула духом — этого с ней никогда не случалось, — но неожиданно успокоилась. Что также было необычным. Она словно бы почувствовала облегчение — впервые за две-три, если не больше, недели. Приняла решение, которое расставило все по своим местам. Она шутила с нами, дразнила Бернер карьерой прославленной кинозвезды, а меня — профессора колледжа, или шахматного чемпиона, или специалиста по пчелам. Она высказывалась по множеству самых разных тем, которые никогда с нами не обсуждала, — я даже не думал, что мама о них хоть что-нибудь знает. По поводу сенатора Кеннеди, который не производил на нее приятного впечатления. По поводу землетрясения в Марокко. По поводу кубинской революции, сведения о которой получила, надо думать, по радио — как и я. Смотрела с нами телевизор — «Новости от Дугласа Эдвардса», «Неуемный револьвер», «По следу» (любимый мой сериал). Отпускала шутки насчет мыльных опер и других телешоу.
В те дни мы, Бернер и я, помногу с ней не разговаривали. Мы общались с мамой неловко и стеснительно, стараясь и не оказаться ненароком ее союзниками в противостоянии нашему отцу, и показать, что уважаем незримую границу, ныне разделившую их и бывшую отчасти причиной, по которой он отправился в «деловую поездку», не сказав даже, когда вернется. (Несколько раз я самым серьезным образом гадал, уж не банк ли он грабить поехал.) Мне казалось, что не существует способа завести разговор об этом разделении — даже с сестрой, — не вытащив на свет божий все недостатки родителей. И мы просто прибирались в доме, ели, смотрели два канала телевидения. Я читал книгу про шахматы, изобретал дебютные стратегии, от которых не было никакого проку, просматривал каталоги оборудования для пчеловодов и с нетерпением ждал начала школьных занятий. Бернер, как обычно, сидела в своей комнате, слушала радио, ставила опыты с косметикой, причесывалась то так, то этак, подключала телефон к удлинителю, чтобы без помех разговаривать с Руди, и всерьез (тут я уверен) обдумывала побег, из которого она никогда не вернулась бы, поскольку очень скоро вернуться ей было бы уже некуда. И если бы в то недолгое время мама сказала нам, что ее представления о месте, которое она занимает в мире, изменились, то слова эти относились бы к изменениям, которые накапливались годами и только теперь, в те два дня, что отец отсутствовал, стали ей совершенно ясными.
Я всегда верил: в том, как изменилась мать, как она успокоилась, пока мы ждали, когда отец вернется домой и примет жизнь такой, какая она есть, немаловажную роль должна была сыграть ее внешность. Сам облик мамы — размеры (рост, как у пятнадцатилетней Ширли Темпл), наружность (улыбалась она редко, носила очки, старалась подчеркнуть свое иноземное еврейство), повадки (скептичность, резкое остроумие, всегдашняя готовность дать отпор, нередкая отчужденность) — неизменно, считал я, сказывался на ее мыслях и словах, словно наружность мамы целиком определяла ее личность. Что, наверное, справедливо и в отношении любого из нас. Однако, где бы ни жила наша семья, мама всегда выделялась из толпы — а этого могло бы и не случиться в Польше, или в Израиле, или даже в Нью-Йорке либо Чикаго, где многие и выглядят, и ведут себя совсем как она. Не было в маме ничего, что могло бы сделать ее менее приметной, позволить приноровиться к окружению. И хоть я не смог бы тогда сформулировать это, мне представлялось непреложным фактом, что все в ней (ее разговоры с нами, ее советы, ее принципы) обязано своим существованием только маминой личности — а не тому, что думали о ней другие. Не человеческому сообществу. И даже не его здравому смыслу. В «хронике» мама ничего об этом не написала, но из-за того, какой она была и как выглядела, все на свете наверняка обращалось для нее в тяжкое испытание: поездки в школу Форт-Шо; переселение в новые дома; переезды в неприемлемые для нее города; жизнерадостные балбесы — сослуживцы отца по ВВС, вечно строившие идиотские планы насчет того, как они вырвутся из общего стада и обскачут всех остальных; отсутствие подруг. Как я уже говорил, мама обладала качеством, которое до поры до времени принимала за сильную волю. И эта воля наверняка позволяла ей неизменно держаться одной мысли: большая часть жизни — какой ее знала мама, ощущавшая себя чуждой всему, что ее окружало (за исключением Бернер и меня, но нас-то она просто любила), — достойна только презрения. Дружеские отношения, умение быть такой, как все, не заслуживали — поскольку ей они были недоступны — никакого уважения. Что еще раз объясняет, хоть и по-иному, причины, по которым мама не желала, чтобы мы научились сливаться с нашей внешней средой.