Вот те раз! И она туда же! Как сговорились. Все делают из меня святого. Хоть я такой же подонок, ничем не лучше других был. А все же лестно. Даже мысль шевельнулась: может, память мне изменяет, не могут же все ошибаться?
Короче говоря, условились мы повидаться. Где? Меня в городе каждая собака знает. Зачем давать пищу для пересудов. Позвонил жене, что поздно вернусь. Отпустил машину с шофером, захватил из сейфа бутылочку коньяка да конфет шоколадных и пешком к ней в гостиницу пошел.
Увидал я ее и пожалел, что рискнул на такую авантюру. От той белокурой бестии и следа не осталось. Бабе добрых сорок пять. Вместо белых, как лен, волос, серая пакля, взбитая у парикмахера. Какая-то крупная, угловатая, костлявая. Скосил глаз на ноги — ведь я когда-то облизывался, идя сзади, на ее упругие спортивные икры — жилистые ноги с проступающими гроздьями вен.
Делать нечего. Пришел — бежать поздно. "Распили мы бутылочку. Она мне про себя рассказывает. Как укрывалась у дальних родственников, как до самой смерти Сталина большей частью в погребе отсиживалась, чуть до чахотки не дошла без солнечного света. А потом, слава Богу, все выправилось. Университет кончила, вышла в люди. Имеет дом. Мужа и детей. А родных — никого. Не вернулись из Сибири. Все умерли там. От холода да от недоедания. И отец, и мать. И оба братика.
Мы оба, опьяневшие от коньяка, взгрустнули по этому поводу. Я даже сказал в утешение что-то банальное, вроде: все это — культ личности, но те времена, мол, прошли безвозвратно и больше не будет подобных нарушений социалистической законности. Партия, мол, стоит на страже интересов трудящихся.
А она, дуреха захмелевшая, засверкала подведенными глазками.
Верно, — говорит. — Даже в те страшные годы были настоящие коммунисты, которые берегли честь партии. Вы, например. Вы не только меня спасли от гибели. Благодаря вам я поверила, что есть подлинные коммунисты, и я сама сейчас — член партии.
Господи, что за наваждение! Мне ей в глаза стало стыдно смотреть. А она, подвыпив, только и норовит мне в душу заглянуть.
Помните, говорит с такой пьяной ухмылочкой, — как вы меня вели на соседний хутор за солью. Я эту ночь как сейчас вижу. Темно было, верно?
Верно, — соглашаюсь.
— Я иду и ваш взгляд чувствую на себе. Жгет меня ваш взгляд. На ногах своих чую. Понравились вам мои ноги. Верно?
Верно, — киваю. — Был такой грех. И хотели вы тогда мной обладать как женщиной. Чего сейчас скрывать? Было дело? Было, — поддакиваю.
— Ну, так хоть с опозданием, — говорит, — но вы свое можете получить. Я — ваша!
Я чуть под стол не полез. А куда денешься? Пьяная баба. Захлестнуло ее чувство благодарности, а того, что она уже не товар, понятия не имеет. Решила одарить меня, своего спасителя, кучей костей и сухожилий. У меня жена на десять лет моложе ее. Глотнул я остаток коньяка. Залез в скрипучую кровать и, чтоб не обидеть женщину, принял благодарность, чуть не воя от тоски.
А потом воровски выбирался из гостиницы, чтоб не опознали служители. Во рту у меня было кисло, и, пошарив в карманах пальто, я нашел там конфету и стал жевать, чтоб хоть чем-нибудь перебить этот неприятный привкус.
Астахов отпил глоток шампанского и поставил хрустальный бокал на столик.
— Мне Шурик Колоссовский много раз на ум приходил, когда я, волею судеб и своего служебного положения, вовлекался в литературные дискуссии, которые у нас любят вести, стараясь не замечать, что толчем воду в ступе и повторяем чужие и банальные мысли. Вы помните, каким чудесным рассказчиком был Колоссовский. Как студенты толпились вокруг него, стоило ему только раскрыть рот. И, возможно, помните на нашем курсе одно время толкался грубый, неотесанный малый, то ли из Литвы, то ли из Латвии. Не помню. Одним словом, откуда-то из Прибалтики. Его фамилию я теперь часто встречаю в газетах. Он там у них высоко сидит. Занимается искусством. Руководит. Фамилия его Клюкас. Студентом был серым, тупым. Все больше молчал. Его к нам прислали учиться из армейской контрразведки. А там публика известная.
Я был свидетелем их столкновения. Колоссовского и Клюкаса. Колоссовский жалел его и часто таскал с собой, чтоб у парня поуменьшить комплекс неполноценности. И Клюкас чаще других видел успех Шурика, как его слушают, разинув рты, и проникался к нему тупой ненавистью и завистью.
Однажды мы втроем: Шурик, Клюкас и я — вместе шли на занятия, и, когда пришли, Шурика тут же окружили студенты, и он, по обычаю, стал излагать им красочно и живописно об уличном происшествии, случившемся только что. Слушали его зачарованно. И даже я раскрыл рот от удивления, хоть шел вместе с Шуриком и видел то же самое.
А Клюкас вдруг налился кровью и как заорет:
— Врешь! Вот теперь-то я знаю цену твоим словам! Ничего этого не было, что ты рассказываешь! Я с тобой вместе шел. Меня не проведешь!
Все умолкли пристыжено. А Шурик не смутился. С улыбкой — повернулся к Клюкасу и так по-отечески, жалеючи, пожурил:
— Верно, Клюкас, ты шел со мной рядом. Но ты слеп, ты видишь голые факты, не чувствуешь цвета и запаха. Давай снова пройдем по фактам, которые я упомянул в своем рассказе, а ты попробуй их опровергнуть.
Шурик, все так же улыбаясь, перечислил факты один за другим, и Клюкас каждый раз неохотно кивал.
— Вот видишь, — обнял его Шурик. — Лжи нет. Вот так бы рассказал о случившемся ты, и у всех свело бы челюсти от тоски. А я попытался увидеть то же самое глазами художника. Этим, дорогой мой, отличается искусство от газетной статьи. Худо, когда слепые кроты занимаются искусством, а Шекспиру одевают шоры на глаза. Мой тебе, Клюкас, совет: не будь злодеем, не касайся своими руками искусства, а то много наделаешь бед.
— Уговорил, — рассмеялся Зуев. — Как раз в искусство он и полез.
— Отвлекаемся, отвлекаемся, — захлопал в ладоши Лунин. — Мы о чем условились болтать? О бабах. Так вот — ни шагу в сторону! Только об этом самом!
Твой черед, — сказал Астахов.
В Москве, в самой ее сердцевине, у Каменного моста через Москву-реку, буквально в нескольких шагах от Кремлевской стены, приютилась малоприметная, старой постройки гостиница, носящая странное татарское название — «Балчуг». Рядом с ультрасовременными отелями из стекла и бетона — «Россия» и «Националь» — этот приземистый, всего в несколько этажей, кирпичный, с узкими подслеповатыми окнами «Балчуг» выглядит эдаким ветхим памятником старорусскому купеческому вкусу.
Во времена царей здесь действительно любили останавливаться и погулять заезжие купцы, пили чай из бездонных самоваров, глушили водку напропалую, заедая кулебякой и солеными грибами.
В наше время старенький «Балчуг», пожалуй, единственный из всех расположенных в центре Москвы отелей, где может остановиться советский гражданин, — все остальное отдано иностранцам. А если там не хватает мест, то и «Балчугом» не брезгуют, суют туда зарубежных туристов, которые поплоше, из стран народной демократии. В такие дни нашего брата, русского постояльца, не церемонясь, выставляют на улицу.
В тот раз я снял номер в гостинице «Балчуг», хотя имел в Москве собственную и довольно просторную квартиру. Вернее, уже не имел. Моя благоверная супруга отняла ее у меня. Через суд. Заодно забрав и сына, и четверть моего жалования, пока сыну не исполнится восемнадцать лет.
Да, я приехал в Москву на бракоразводный процесс — занятие малопривлекательное, в особенности для партийного работника в самом начале его карьеры.
Разбитая, развалившаяся семья, безразлично по чьей вине, оставляла в моем личном деле дурно пахнущее пятно и в любой момент могла подставить мне подножку в беге по служебной лестнице.
Моя жена, подстрекаемая тещей, в свое время категорически отказалась покинуть Москву, когда меня с повышением перевели в провинцию, и, оставшись одна с сыном, наставляла мне рога в изрядном количестве, а когда я, прослышав об этом, попросил слегка умерить пыл, подала на развод.
Нас развели без проволочек. Потому что я, как теленок, не оспаривал ничего. Я остался с пустыми руками, как до женитьбы, и должен был все начинать сначала. Жене присудили все, что я накопил и приобрел за все годы, и с таким приданым, как трехкомнатная квартира в Москве, в доме первого разряда, она становилась весьма заманчивой невестой.
Когда все, слава Богу, кончилось и моя бывшая жена отказалась от моей фамилии и вернула себе прежнюю, девичью, я, еле живой от усталости, добрался до гостиницы «Балчуг», в свой крохотный номер с толстыми крепостными стенами и узким, как бойница, окном. Провалявшись в скрипучей кровати час-другой и чувствуя, что никак не усну, я оделся и направился в буфет, благо, вспомнил, что с утра во рту ни крошки не держал.
Грудастая, в неопрятном халате буфетчица тут же у стойки поджарила мне яичницу на электроплитке, и я понес тарелку к свободному столику. В тесной комнате буфета был еще один свободный стол. Третий, уставленный множеством бутылок, занимала шумная компания: усатый грузин, тянувший на ломаном русском языке бесконечный тост, и два бессмысленно внимавших ему иностранца, по пьяным глазам которых можно было безошибочно определить, что они не понимают ни слова. Это осознал также и порядком хмельной грузин. Он оборвал свой пышный многословный тост, когда я проходил с яичницей мимо него, и с обворожительной детской улыбкой на все тридцать два отличных зуба спросил меня, как может только спросить такое дитя природы, как сын гор: — Слушай, друг, по-немецки понимаешь?