— Они тебе покажут, свои! Забыл девятнадцатый год?
К полудню в воскресенье, к сроку, указанному в ультиматуме, страсти особенно накалились. Уже тяжко избили кого-то, грозились винтовками, с минуты на минуту могла вспыхнуть общая междоусобица, когда на станичную площадь влетели два молодых казачка, скакавших верхом без седел, охлюпкой.
— Едут! Едут! — кричали они, истошными голосами покрывая шум. С гряды холмов по вьющейся пересохшей дороге течет вниз клуб пыли, а впереди него бежит небольшой открытый автомобиль. Он быстро влетел на площадь и остановился у самого края толпы, пофыркивая разгоряченным мотором и чадя непривычным запахом горелого бензина. Щелкнули дверцы. Два человека шли прямо на толпу.
Впереди в полной форме, при всех своих краснознаменных орденах шел, придерживая рукой золотую шашку с алым орденским бантом, командарм Семен Буденный, за ним в кожаной куртке и фуражке со звездой шагал второй, в котором многие из толпы узнали председателя Дончека Федора Зявкина.
Молча расступалась перед ними толпа. Приехавшие шли по узкому человеческому коридору. Потом, словно убедившись в реальности происходящего, люди снова заговорили:
— Послухаем!
— Эх! Орел Семен Михалыч!
— Што ему! За бугром небось корпус стоит!
Буденный и Зявкин поднялись на трибуну. Командарм обвел взглядом лица.
— Здорово, станичники! — голос его, привычный к командам, звучал зычно. — Слышно меня?
— Давай крой, слышно! — ответила толпа.
— Тут кто-то про корпус сказал, — Буденный поискал глазами в толпе. — Ты, что ли? Нет с нами корпуса, и никого нет. Вон ваши пятеро скачут, приотстали.
На дороге показались возвращавшиеся из Ростова делегаты.
— Мутят вам головы, станичники, мы уже отвоевались, буржуев за море выкинули, а с вами, хлеборобами, чего нам воевать? Верно говорю: мутят вас, пора уж хлеб убирать, а вы воевать собрались? Полковника Назарова ждете? Нету никакого Назарова в природе. Вот товарищ Зявкин не даст соврать. Подбил вас на это дело бывший городовой из Царицына. Он полковника вашего убил в прошлом году на Маныче и документы его взял…
Толпа зашумела. Справа от трибуны закипела какая-то свалка, кинули на землю человека, сомкнулась над ним толпа и расступилась. Осталось лежать распростертое тело.
— Прапорщика Ремизова кончили! — крикнул кто-то. — Стрелять хотел!
— Генерал Ухтомский сам подписал приказ, — продолжал Буденный. — Он человек военный, понял: ничего не выйдет. Конная армия в Ростове, а против нее кто устоит? Есть тут мои конармейцы?
— Есть! — ответил с площади недружный хор голосов.
— Вот пусть ваш делегат скажет!
На трибуну поднялся пожилой казак.
— Верно Буденный говорит, станичники, нету никакого полковника, а есть городовой. Я ему в рожу плюнул. А генерала Ухтомского мы сами видели, складайте, говорит, казаки, оружие во избежание дальнейшего кровопролития.
Казак надел фуражку и, махнув рукой, сошел с трибуны.
— Слушай меня, — голос Буденного гремел как перед атакой. — Бросай оружие здесь! — Он указал на небольшое пространство перед трибуной. — Расходись по домам!
В тишине звякнула первая винтовка об утрамбованную землю, за ней вторая, и разом зашумела площадь.
Летели на землю карабины, наганы, гранаты, пулеметные ленты, подсумки с патронами. В разных местах площади обезоруживали сопротивлявшихся офицеров.
Буденный и Зявкин сошли в самую гущу толпы:
— Ну что, станичники, — сказал, улыбаясь, командарм, — мы ведь в гости к вам приехали, забыли вы в своих камышах, как на Дону гостей встречают?
И впервые за все два дня дружным хохотом, от которого сходит с сердца тяжесть, ответила толпа этой немудрой шутке.
Бей дрофу в голову! В крыло или в грудь ударишь — соскользнет пуля, и летит птица умирать в камыши.
Забыл это Семен, промазал птицу.
Рвет злобно нога его алый мышиный горошек, золотую куриную слепоту — нежные девичьи травы.
Траву ли тут жалеть?
В долине пахнет по-праздничному теплыми листьями. Сосна смолью течет с гор; небо камнем, как шарфом, обложено, и гудят в Чаган-Убинском урочище синие кедры.
Идет, прихрамывает на одну ногу.
На ногах бродни икры давят, тело трут в паху штаны, мокрые от пота, а до поселка четыре версты — Чаган-Убинское урочище надо еще перевалить.
— Порох вздорожал — не найдешь, а дрофа — в тридцать фунтов. Бей дрофу в голову!
— Кикимора!
Заяц перед ним монгольский, зеленоглазый — та-лай, выскочил на дорогу, уши поднял, смотрит. Даже заяц-талай и тот понимает — дорог порох.
Налево в синих камышах в сытом гоготе гуси. По привычке вскинул он ружье, пошел, но вспомнил, свернул на старую дорогу.
— Бей дрофу в голову!
И никогда так не случалось — сплутал он.
Смотрит — мочажина тускло-синяя, болотина, из мочажины ударил в небо черныш-утец.
— Тьфу ты, пропастина!
Стал Семен свертывать на тропу, а тут перед грудью елань — поляна. На елани высокий, лилово-мшистый камень, а подле камня трое сидят. Еловую сухостоину жгут, на треножнике — чайник.
В шинелях трое те, в грязных, оборванных. Лица мутные, земельно-синие, а глаз кипит беспокойно по небу, по травам, по камню.
Смотрит — чужие, в его волости таких нет. Один высокий, длинный, как сосна, а лицо медно-желтое — спокойно, и только глаз как у всех…
И будто затопилось радостью что внутри у Семена. Палец еле курок поднял.
— Неужто, восподи?.. Ане?..
Они! На земле, подле костра, т-синие красногвардейские шапки. Винтовки к камню прислонены.
Выбрал Семен которого потолще. Взял на этот раз под ухо. Верностно.
Выстрелил.
Пал красногвардеец, рукой прямо в костер, а двое других прыгнули в чащу. Не успел патрона сменить…
Обождал Семен, с какой стороны валежник затрещит.
Жук грозно валится с ветки на пенек. Чирок в мочажине крякнул.
Не слыхать, куда бегут. Плюнул. — Лихоманка вас дери! Ну и одново хватит!
Подобрал он винтовки, два узелка с бельем, книжку какую-то, а убитого за пояс оттянул от костра, прикрыл в кустах хвоей.
Вышел по тропе в Чаган-Убинское урочище. Тяжело винтовки нести, но от радости — ничего, терпеть можно.
— Вот те и мочажина, — сказал весело.
«А главное, — подумалось еще злобно, — у дрофы перо серое, крепкое — пуля не берет, бить дрофу надо в голову, в глаз…»
Пахло из огорода теплым назьмом. У плетня плескалась выше головы суровая, иззелена-синяя крапива. За плетнем стремительно разговаривали.
Семен спустил винтовки передохнуть. Достал шелковый кисет.
Женский голос спрашивал тревожно:
— А кабы куда хоть, Листрат Ефимыч? Прямо сердце сгорело!.. Попрекают, попрекают!.. Роблю я плохо, што ли?..
Низко отвечали назьмы:
— Терпеть, должно, надо. Больше што я скажу? Я, Настасьюшка, много вер прошел, все бают: терпеть. Ну, терпеть так терпеть! Муравей вон терпит и, поди ты, мразь колючая, какие хоромины воздвигает!
Встал Семен, раздвинул крапиву локтями. Поднимая голову над плетнем, сказал досадливо:
— Батя, опять хороводишься тут?.. Мочи с тобой нету, по волости всей послух… Наложниц завел, хахаль, едрена мышь!
Калистрат Ефимыч, туго поглаживая твердую и прямую поясницу, не спеша отозвался: — А ты иди, иди… Отцу у те спрашиваться?..
— Хороводиться удумал на старости лет-то! Срамота по народу на дом-то… Хахаль!..
Угловато Семен взглянул на помятые гряды, на гладкие губы женщины. Выдвинув вперед острые локти, пошел.
— Гряды перемнут, жеребцы!.. Пёрся бы в чужой огород… Терпеть, грит, надо, а сам терпит, ишь?..
Подавая винтовки, крикнул:
— Батя! Домой иди — Каурку упречь надо, краснова я там подбил…
— Соболя, што ль?..
Остро млела в жару земля. Ползли запахи — сухие и тревожные. Грязно-синеватые бежали гряды.
Колыхалась у Настасьи Максимовны твердая, порывистая грудь, словно бился под шеей подстреленный черныш-утец. Сизая, атласистая кофта. Капли крови по чернышу-птице — алые пуговицы.
— Прям хоть шепотом говори, Настасьюшка!
Ответила гладкими, мягкими, совсем девичьими губами Настасья Максимовна:
— Шепотом-то… надо в ночь…
И улыбнулась смертоносно, по-девичьи.
Костлявый, впалый лоб у Калистрата Ефимыча, а тело широкое, тяжелое, — и длинна тяжелая впроседь борода. Пристально поглядел на ее гладкие и мягкие губы.
Низко протягивая к земле огромные руки, оглянулся, сказав:
— Ишь…
И не понимала Настасья Максимовна — радоваться в плаче или плакать в радости?..
А Семен в это время у старосты.
В грязном и заплеванном поселковом, как всегда, мужики на что-то жаловались.