На чердаке сталинского дома Колька впервые напился до глюков. Ему все казалось, что это не Малец сидит на ящике напротив, а дед его. Колька тянулся к нему руками и просил деда вернуть аккордеон. А Малец ржал в ответ, как полковая лошадь, тоже напился порядком, да и остальные пацаны — кто валялся в голубином помете, а кто пытался с помощью пальцев вернуть глаза на место.
А потом всей компанией дружно блевали с крыши вниз на прохожих.
Их приняло семнадцатое отделение милиции…
На следующее утро Колька и Малец проснулись в вытрезвителе.
Сначала вызвали Кольку. Какой-то капитан презрительно смотрел на бабку, а она плакала, размазывая по щекам пудру.
— Вы, что ли, мамаша его? — выцедил воцрос капитан.
— Я — бабушка.
— А мать с отцом где?
— А так — ушли по утру в булочную баранок купить и не вернулись.
— К вечеру вернутся, — сказал капитан, зачем-то открыл сейф, в котором лежал «Макаров», затем вновь закрыл.
— Сегодня уж вряд ли вернутся, — вздохнула бабка.
— Вот и будем лишать их родительских прав! Шляются неизвестно где, а пацан в вытрезвителе ночует!
— Тринадцать лет назад пошли его родители за сушками…
— Чего? — не понял капитан.
— Пошли в булочную, — пояснила бабка, — а пропали без вести. В вашем отделении заявление писала. Искали, искали, так и не нашли!
Капитан на мгновение задумался.
— Писаревы?
— Писаревы, — подтвердила бабка.
— Помню, помню. Я тогда младшим лейтенантом был.
— И я вас помню. Я тогда младше на тринадцать лет была.
— Не нашли, — подержался за нос капитан.
— Не нашли, — посуровела бабка. — Внука отпустите.
— Да-да, конечно!
И подписал пропуск.
— Найдем! — пообещал капитан.
— Обязательно найдете, — согласилась бабка и вывела Кольку за дверь…
С этого похмельного утра Колька Писарев много лет не видел Мальца.
Милиционеры обнаружили в его кармане фальшивую десятку, вызвали мать, которая, оказывается, написала заявление о том, что реквизиторские деньги из театра украли. На сына и не думала. А на семейную беду, Малец несколько купюр отоварил в магазинах, получив от замученных кассирш сдачу настоящими деньгами. Это было уже тяжелое преступление.
Состоялся суд, и Мальца приговорили к шести годам исправительной колонии для малолетних.
— Давай, Дверь! — крикнул Малец другу, когда его, заключенного в наручники, уводили из зала суда. — Будь, пацан!..
Бабка Кольку не ругала за пьянство и уголовную компанию, лишь плакала тихонько в сковородку с жарящейся картошкой. И Колька плакал по ночам — жалко ему было друга своего…
* * *
А потом все понемножечку забылось. Колька больше водки не пил и продолжал учиться в школе, а по вечерам с пацанами травили похабные анекдоты, курили сигареты «Дымок» и девок шалавых из ПТУ щупали.
Кольке нравилась девичья плоть, особенно мутился разум, когда удавалось залезть под кофту, рвануть с треском лифчик и на два мгновения утопить в своей ладони шелковую девичью грудь с маленьким съежившимся соском. И сколько потом ни била по мордасам обиженная, например Женька, Колька боли не признавал, а чувствовал лишь мучительное томление во всем теле. Как будто зубы ныли, но ныли выматывающе приятно.
И вдруг он влюбился в эту самую Женьку, учащуюся ПТУ.
— На фрезеровщицу учусь! — сообщала она и хлопала густо намазанными ресницами.
Колька смотрел на нее с восхищением, ничего не слышал, только вспоминал пойманный на мгновение в ладонь плод. Вспоминал не мозгами, а телом, которое тотчас отзывалось, покрываясь мурашками до кадыка.
Он был с нею нем как рыба. Она верещала без умолку, а он лишь глазел на ее сарафанчик, мечтая украсть глазом кусочек наготы. Женька была вертлява, а потому крохотная грудка то и дело вспыхивала своею белизной под солнцем. А он ждал, когда она выпрыгнет до конца, покажет всю свою лисью мордочку…
Что он будет делать в этот момент?
Застынет гранитом.
Это под пиво, пока влюбленности не было, запросто руки шарили где угодно. А когда в душе что-то появилось незнакомое, так что сердце вечерами ломило, когда о Женьке думал, наяву, сидя прямо перед ней, руки казались негнущимися, челюсть — неспособной вымычать и слово неглупое.
— Какой-то ты квелый, — вдруг прерывала свою болтовню Женька. — Молчишь все, слова от тебя не дождешься!..
— Дождешься.
— А вчера, когда мы с девчонками после смены в душевой были, воду отключили!
Женька рассмеялась, а Колька принялся дрожать всем телом.
— Ты чего, замерз?
В ее вопросе была невинность, а в его мыслях мелькали греховные картинки девичьей душевой. Их было там много, намыленных, но были они все расплывчатыми, кроме Женьки, которую Колька представлял себе так явно, будто она тут, прямо перед ним, на скамейке, разделась догола.
— И побледнел ты весь! — испугалась девчонка.
— Не уходи, — попросил Колька.
— А я и не собиралась… Странный ты все же!..
И вдруг маленькая грудка вырвалась на мгновение из-под сарафанного укрытия, показав Кольке свою тайну. Женька буднично поправила на груди сарафан, пряча детское сокровище восвояси, а Колька почувствовал себя, словно его, как поросенка, кипятком обдали. В глазах поплыли круги, сердце било о грудную клетку, словно молот о наковальню, ноги подломились, и он упал рядом с лавкой, отрядив свое сознание, наверное, поближе к раю…
А когда очнулся, то увидел над собою склонившуюся Женьку. Лицо ее было напуганным, от близости пахло вермишелевым супом, а отвесившийся ворот сарафана открывал его взору обе девичьи грудки.
«Надо было сразу в обморок упасть», — подумал про себя Колька и крепко зажмурил глаза.
Она помогла ему усесться на лавочку, сказала, что ей надо спешить, мол, про фрезу выучить необходимо, а он лишь кивнул головой на прощание.
Когда девочка скрылась из виду, Колька понюхал воздух и, не найдя в нем и единой молекулы запаха вермишелевого супа, встал на ноги, пробежал три метра и что есть силы шибанулся головой о старый тополь.
Так, в тот день любви, он дважды потерял сознание.
А потом неделю не выходил из дома. Во-первых, голова отчаянно болела, а во-вторых, глубочайшая печаль вошла в его сердце. Он денно и нощно думал о Женьке, представлял ее в разных видах, отчего самому стыдно было. Гнал эти скабрезные картинки, желал лишь про благородное думать. Даже взял с полки томик Пушкина, прочитал «Я вас люблю…» — и почему-то стало противно. То ли оттого, что сам так Женьке сказать не сможет, то ли от зависти к мертвому поэту — ему-то точно все легко давалось, сказочнику, то ли еще от чего…
Даже бабкину жареную картошку не ел.
— Уж не влюбился ли ты? — интересовалась бабка, засовывая сковородку в холодильник.
За этот вопрос старуху хотелось убить.
— Засохнешь, как гербарий! — предупреждала она внука, а сама вспоминала, как он мальчишкой искупался в немецкой крови. — Вырастешь, к немцам не езди! Даже в турпоездку!
«И бабка с ума сошла, — думал Колька. — При чем тут немцы, когда одна Женька на уме».
Когда остался один, спер из трюмо с треснутым зеркалом коробку духов «Красная Москва» и решил, что подарит дефицитный запах предмету своего обожания. Краем проскользнула мысль, что не станет тогда запаха вермишелевого супа. Ничего, решил, попрошу бабку супчик сварить, тогда Женькой всю неделю пахнуть будет. Еще он почувствовал себя чуточку виноватым за кражу. Охраняя государственное добро, бабка лишилась личного.
Несколько дней Колька не мог отыскать Женьку. Заходил даже в ПТУ, но и там ему отвечали, что девушки уж неделю как нет.
— Вероятно, заболела!
Все это время он таскал с собой «Красную Москву», перевязанную желтой лентой, и в душе подвывал, боясь, что больше никогда не увидит предмет своего обожания.
Он увидел ее. Вернее, не ее, а их, на том чердаке, где когда-то его лучший плевок обмывали. Она была с Сашкой Загоруйко, что был из ребят постарше, которым по осени в армию. Если описывать, что делали две особи противоположного пола на чердаке, то это и так понятно. Но что произошло с Колькой от этой увиденной картины, скорее всего, отзовется во всей его жизни.
— А-а-а! — закричал он с такой болью в голосе, как будто амур наживую стал из его сердца стрелу вытаскивать. — А-а-а!..
Он рванулся с чердака, раздирая ворот рубашки, слетел кубарем по каким-то лестничным маршам, стукаясь головой обо все углы, выкатился на улицу и помчался куда ноги несли, а по правой ноге его стекала вонючая «Красная Москва» вперемешку с кровью из ляжки, покарябанной осколками бутылочки…
Он вскочил в электричку на Ярославском вокзале и ехал в забытьи, очнулся на станции Софрино, еще долго бежал, пока, наконец, не осознал себя в лесу.
Уже темнело, а он шел вглубь, не разбирая дороги. Здесь, один на десять тысяч деревьев, он разрыдался, да так, что притихший к ночи лес вновь ожил и сотней голосов откликнулся на его горе.