Об этом «испугает», вероятно, и думал, если вообще можно припомнить, о чем думал человек в один августовский вечер четверть века назад. О том, может быть, что некое особое, недидактическое целомудрие было у Юты в крови, что родиться ей нужно было бы задолго до октябрьской катастрофы, что в русской литературе она больше всего любила тургеневское «Дворянское гнездо» и гончаровский «Обрыв», а в западной — «Отверженные»…
Зубовская площадь. Девичье поле… Аллеи и площадки, почти доверху залитые потемками; где-то справа, тоже в потемках, безрукий Толстой, а напротив вдали сквозит меж деревьями рыже освещенный фонтан академии Фрунзе.
Пришли.
— Ты помнишь, когда отходит поезд?
— В одиннадцать.
— Остановка?
— Третья.
— И кто встретит вас на высокой платформе?
— Ты и твои два друга. До завтра, милый!..
Жил я в Переделкине.
Не в писательском поселке, как мог бы вообразить теперешний западный читатель, знакомый с Переделкиным по биографии Пастернака, но — просто снимал две комнаты в полуизбе-полудаче, торчащей довольно голо между железной дорогой и парком.
Этот старый парк с вытекшими прудами, владение некогда Колычевых-Бодэ, был мой давний знакомый. В конце двадцатых годов происходил там большого размаха пионерский праздник. Тысячи детей; вечером — плошки между деревьями, костры на прогалинах, песни и сладкий запах горелой хвои. При факелах же и плошках разыгрывали там мою пьеску в стихах. Первый мой опус, которого не переставал бы стыдиться, если бы думал, что где-нибудь мог еще сохраниться хотя бы один экземпляр…
К. северу за парком был большой, как озеро, рытый пруд, вилась мельчайшая речка Сетунь, а пройти с полчаса подальше — в лиловой дали перелесков золотел купол тогда еще не взорванного Храма Христа Спасителя.
Я любил эту дорогу и ее немудреный пейзаж: сквозистый осинник, горстями разбросанный за канавой и телеграфными столбами, суглинистые обрывы в сосенках и можжевельнике, по осени забрызганные рябиной. Пейзаж этот, перенесенный на полотно, иронически называют «яичницей с луком», но подлинный, осенний особенно, он хватает вас за сердце.
Кстати: рябина росла и у меня под окном; сейчас уже — вся в налившихся оранжево-красных лапках; стаи пичуг совершали на нее налеты, и хозяйка пугала их по утрам.
О хозяйке:
Я называл ее по отчеству: Ниловна, хоть ей было всего за тридцать, а она меня, тоже шутейно, звала Петровичем. Кажется, муж ее отбывал где-то, не слишком далеко, принудительные работы — она ездила к нему каждый месяц. Коренастенькая, вся — от икр до щек — в упругих округлостях, она была проворна и весела, проста и охоча посочувствовать.
Мне она казалась тогда образцом ладной российской бабы, еще не искаженной городом. Зная, что я разошелся с женой и находя, вероятно, мое одиночество слишком задумчивым, она как-то вечером, после «доброй ночи!», добавила, задерживаясь на пороге: «Не изводи себя слишком-то. Если уж больно тошно одному, я к себе пущу»…
Знаю, что сказали бы по этому поводу остряки и фрейдисты, но я слышал в ее голосе чисто материнские нотки, и она никогда после не выказала обиды, что не воспользовался ее добротой.
Именины мои и обед она приняла под свою бойкую руку, и к утру воскресенья (это был воскресный день — наше вчерашнее «завтра») все металлическое в избе чему полагалось блестеть, было надраено до сияния; выскобленный пол, проложенный половичками, гудел под ее сливочными круглыми пятками, как тимпан; стол посередке, на шесть кувертов, топырился скатертью, вышитой красными петухами; сдобный запах именинного пирога не выветривался никаким сквозняком.
Р. и Саша, конечно же, прибыли не с утра, как было условлено, а с тем же поездом, с которым должны были приехать Юта и ее старики, но с которым они не приехали.
Втроем мы пропустили еще две электрички, выплеснувшие полчища гостей и пикникующих.
Ни скульптор, ни Саша не знали Юту в лицо и забавно отгадывали ее в толпе, оглядываясь на меня для проверки.
Ее не было.
Часам к двум у обоих в глазах забродил такой откровенный голод, что я без труда уговорил их идти подкрепляться к Ниловне.
Я проводил их глазами: высокого и тощего Р., скупого на жесты, шагавшего размеренно по прямой, и Сашу, ему по плечо, оживленно размахивавшего руками. Теперь я ждал один.
Скорый.
Товарный.
Дачный — и опять никого! Следующие по расписанию шли уже вовсе редко. Я не помню теперь, сколько их подряд пропустил и до какой дошел безнадежности, но помню, что мучила меня не столько тревога (что могло там стрястись?), сколько горечь, что пропал такой обетованный день и что со мною нет Юты.
Поэтому, когда я вдруг увидел ее в разъявшейся двери, впритык приплывшей к высокой платформе, — радость запела во мне сразу сотнями голосов, рванув ей навстречу.
Но тут же и захолонуло!
Не было ни кровинки в близившемся ко мне лице с закушенной добела, как я с ужасом разглядел, нижней губкой. Не останавливаясь и без приветствия, она, обхватив мою руку чуть ниже плеча, стремила нас вдоль края платформы, к дальнему сходу вниз… Что-то случилось страшное. Что? Что??.. Она все убыстряла и убыстряла шаги, обгоняя попутных приехавших, желая, как я понимал, остаться скорее со мной без чужих глаз.
Приехавшие, спустившись с платформы, сворачивали через пути налево, в поселок. Мы завернули направо, на тропу к парку. за угол станционного здания.
И здесь, выпустив мою руку, она сказала:
— Арестовали моих… Ночью. Был обыск, и увезли. Господи! Я сойду с ума!..
Она отпустила прикушенную губку — и, словно откуда-то высвободившись, светлыми полуовалами залили слезы глаза.
Я никогда не видел Юту плачущей, и потому, вероятно, сверх живой боли и ужаса, передавшихся мне, так ошеломил меня контраст между спокойным и ласковым мерцанием этих глаз и судорогой, которая их сейчас искажала.
Я прижал ее к себе, слезы тепло и жутко капали на мои пальцы.
Может быть, теперь, уже задним числом, я приписываю себе тогдашнему разные отмеченности мыслей и чувств, но контраст тот, помню, ощущал я чудовищной слепотой и несправедливостью Неба, и эти слезы выжгли в моей душе шрамы на всю остальную жизнь — не забыть, не простить!..
Мы свернули на полпути к дому в парк; под огромной старухой елью кукурузная шелуха шишек, вверху — шорох прыжков, и белка швыряет в нас огрызками.
Глотая слезы, Юта рассказывает.
Опоздала она потому, что ездила к начальнику своего отца; долго ждала на лестнице, покуда проснется, но он не принял ее.
Про арест: было четверо. Двое — в форме, не отвечавшие ни на какие вопросы. Еще — хмурый домоуправленец и дворник Степан — эти подписывали протокол об изъятии: книги, кальки и чертежи в рулонах, письма. Прощанье у порога: дальше порога не разрешено… «Господи, не могу вспомнить! Что делать? Что?..»
Это «что делать?» тысячекратно безнадежнее прежнего, месяца четыре назад.
Она собралась тут же и возвращаться в Москву, но я воспротивился: Ниловна уложит ее на ночь у себя. Впрочем, ее самоё, я думаю, пугало одиночество дома.
Снова выбравшись на дорогу, увидели мы идущих навстречу Сашу и Р. По приметам походки (Р., выпив, двигался еще собраннее, Саша же, напротив, бойчей и сейчас приплясывал сбоку, как пристяжная) ясно было, что именинные тосты уже позади.
Опередив Юту на немного шагов, я рассказал обоим в двух словах, что случилось.
Запомнилось мне до сих пор, как посерел лицом Саша, услыхав про арест: жил он, мы знали, дрожа — был у него в Америке брат-эмигрант, довольно известный когда-то скрипач, и «органы» от времени до времени ему это припоминали. Что, интересно, мог бы он ощутить, если б предвидел, что через десятка два, приблизительно, лет я встречусь с его братом в Нью-Йорке и даже расскажу ему этот маленький эпизод… Но Саша об этом не узнал никогда и, хоть и утверждал обычно, что лучше всего пьется под хорошенькую собеседницу, сидел рядом с Ютой за ужином мрачный, с трудом выдавил из себя один несмешной анекдот, а потом, сославшись на какую-то неотложность, которой никто из нас не поверил, поднялся и уехал…
Перехватив в сенях Ниловну, я попросил ее устроить Юту в своей летней горнице.
— Не спите вместе-то? — удивилась она. Ну, дело ваше, хозяйское! Застелю для нее канапу…
Со скульптором просидели мы допоздна, и на последний поезд я пошел его провожать.
Была уж совсем осенняя ночь: кромешно темная, щедро политая холодной росой.
— Какие страшные дни для этой несчастной девочки! Несчастной и такой прелестной — хоть сейчас лепи! — говорил Р. на басовых нотах, которые как-то полумистически таяли в окружающих нас потемках. — С тех пор как отверг человек людоедство, нет, вероятно, на земле другого угла, кроме нашего, где бы так злодейски возродил его дьявол! И ведь исторические живодеры всех времен, вроде Чингисхана, Грозного или одержимых от гильотины, оставляли жертвам какую-то щелку надежд, прежде чем перекусить им горло, — ну там чье-то, может быть, слово в защиту, мольбу о помиловании, сострадание, наконец, со стороны. А тут ведь — совершенная и глухонемая безнадежность вокруг. Уволокли двух стариков ночью, втихую, и — куда торкнуться? Кому что-нибудь объяснить, у кого просить милосердия?..