Все же он вскочил, начал энергично собираться, как человек, который на что-то решился. И за час до времени, которое опередил, очутился на Ярославском вокзале, в сутолоке у пригородных касс, ничего не узнавая, не понимая — там, где сразу же потерялся… И конечно, понял тут же, какой это было ошибкой: в это время, в этом месте с кем-то встречаться, кого-то ждать… Встречались ведь до этого в метро — подумал, здесь, на “Комсомольской”, набитой битком, запутаешься на каждом шагу в этих трех вокзалах. А вспомнилось — свободный, в легких солнечных пустотах, зал, где они, студенты, покупают маленькие билетики в недальнее странствие. Но это было летом. Когда, наверное, с утра пораньше, в будни, только солнышко и каталось по Московской области в электричках — а теперь, сбившись у касс, никак не мог растащить себя какой-то угрюмый и тяжелый пассажирский народ. Казалось, что все в очередях пытались успеть на одну и ту же, до отправления которой остаются считаные минуты, но стояли, народ не убывал, будто минуты отсчитывали часы с циферблатом без стрелок. На выходе тоже толпились — боялись дождя; собирались и молчали — стояли, ждали. Он один, застряв в центре зала, нес свое дежурство, и обступали его со всех сторон, как препятствие, то есть почти как труп. Зал был одет стеклом — и поэтому похож на аквариум, но все мокло и плыло именно по ту сторону, где у вокзала мелькали, как пятна, люди, будто бы в уже размытой дали. И ему вдруг почудилось, что больше нечего ждать. Назначил самому себе свидание с самим собой. Он остался один, потерявшись, давно никого не дождался, они не встретились, как могло быть, даже если бы она пришла — и, не найдя его здесь, ушла… Разве что еще осталось время, ненужное. Он сам, никому не нужный, даже себе. Бесполезные деньги на ненужные билеты. Да и куда в такую погоду, в какой Загорск — это было понятно с самого начала… Куда вообще, идти куда, если некуда — и льет, льет этот дождь… Почему-то он даже не думал об этом: куда же пойти, если встретятся… Загорск отменялся, да и все отменялось. А что же, что же… Ну, и что. Здравствуй, вокзал! Можно в электричку и куда подальше, чтобы куда-нибудь в такой же задолбанный городишко, на краю, в любой, и ехать, ехать в тепле, с людьми — а потом обратно, в Москву, с людьми, в тепле, домой… Никогда не катался на электричках. Наверное, романтично могло бы получиться, еще один фокус: круиз на электричке… На этой мысли он забыл, зачем вообще об этом думал… Он встал в очередь, чтобы хоть что-то сделать. Потом, когда прибило к этому окошку и нужно было что-то очень быстро решить, назвал станцию: Загорск… Он сделал это, думая, что посмеялся… Два билета… Туда и обратно… Как если бы в никуда и обратно отправились с этими билетами никто и ничто…
Но она пришла, появилась. Ее переполняло непонятное ему счастье. Так бывают счастливы провожающие, успев к поезду, когда им почему-то кажется, что успели встретиться, — а не к расставанию. Утренняя ясность, свежесть во всем — в летящих движениях, легкости, похожей на беззаботность. Казалось, она просто не заметила или даже не осознала, что с утра лил дождь, дул сильный ветер. Или там, откуда она спустилась на землю, было вечное лето. Но в руках зонтик — как и у него, будто бы так и договорились узнать друг друга при встрече.
“Едем?” — улыбнулась, вот и все.
Он столько времени не видел ее, столько времени — а это прозвучало почти как соседское “здрасьте”… Будто были все это время где-то очень близко, в сущности, жили рядом.
“Куда же…” — хотел сказать про дождь и ветер, все это ненастье.
“Куда ты хотел. По-моему, в Загорск?”.
Он почувствовал что-то еще, но не понимал, что это было: что же она ему сказала, отчего он вздрогнул, будто и коснулась рукой… Ты, ты… Она сказала ему: “Куда ты хотел…”. И в этом почудилась ему нежность, доверие самого родного прикосновения…
Пучились паруса зонтов, под ними исчезали человечки.
Шли как по воде… Зонты — его и ее. Раскрылись, спрятали внутри.
Перроны — пристани.
Электрички — корабли.
Рельсы — шпалы — волны — пути — реки.
Можно подумать, знакомятся. Деликатность, щепетильность, тонкость. Они сидят напротив друг друга, в тесноте с другими. Зонтики в руках, вымокшие, похожие на тряпки, больше ничего.
Долго. Далеко. Электричка тоскует, подвывая. Побольше бы остановок скопить, минуток этих — так устала. Коротки, только сердце и успевает заглохнуть — а оно у ней есть, свое, нагруженное и, кажется, больное. Но рывок, усилие, еще одно — вытягивает всю себя заунывно в даль. Едва лишь тронулась, а платформы из бетона, что как помосты казнящие, уже пусты. Никто не попрощался, никого не встретили. Окно в слезинках дождя, плачет — там, за мутным глухим стеклом. Плачет — и все родное. Теряется из вида, но не кончается, длится. Мелькнут люди… Потянутся полосой поля, леса, поселки… Уплывает родное, неведомо куда — уплывают они, родные, в Загорск. Прошлым летом в Загорске — так он говорил, когда рассказывал ей о своей летней практике… Пыльный городок. Дремлет. Тепло, светло, тихо, пусто. Простая скука, ничего достопримечательного, кроме этого древнего монастыря. К нему и вела одна дорога, прямо от станции. Но было весело по ней идти, все равно что насмехаясь над окружающим убожеством. Принудительное знакомство с древнерусским искусством закончилось для студентов-практикантов тоже весело, пьянкой в электричке, когда ехали обратно, в Москву. Теперь это какое-то лето и можно сказать, ничего не испытав, даже вспоминая — прошлое. Но было странно подумать, что когда-нибудь кто-то из них скажет: прошлой осенью в Загорске… Хоть они еще и не доехали — проезжали Мытищи, Пушкино, Софрино… Вот и все.
Это было осенью… Тот безбожный, вполовину деревянный городишко, отсырев, пропах гнилью, провалился в промозглое небо, как в яму. Пропал. Но это не погода украла его у жизни, у людей. Что-то пришло и все переменило, как приходила когда-то чума.
Разлетались на ветру сорванные листья, гремел мусор. День, темнее ночи, что выпал как мутный, отравленный осадок. Длиннее ночи. Но в котором будто и осталось времени — до ее конца.
Все закрыто, ничего не работает, как ночью. Не ходят автобусы, как ночью.
Сортир, бензин, бойня, пивная — почуешь это в воздухе, но как чует, наверное, зверь. И склизкая загаженная станция, и улицы, облитые грязью, вымерли… нет, еще вымирали, по человеку.
Попадались испитые мертвецы; подошел, попросил дать ему копеек, пришла чума, а пьяница давно сожрал свой пир, ходит, никак ни уйдет, ищет, что пожрать. Шатались, ничего и никого не боясь, пьяные солдаты, похожие на сумасшедших, голодных, злых, искавших себе еду; приставали — но отпустили, выклянчив несколько сигарет. Еще видели истощенного старика, что еле передвигал ноги, опираясь на лыжную палку, которую вонзал в грязь будто копье, тяжело выдирая назад, к себе, — как будто забрел с небес Дон Кихот. В какой-то очереди что-то стерегли с тоскливой злобой в глазах бедные одутловатые бабы. И куда-то исчезли — будто их съели — милиционеры, дети школьного возраста, семейные пары, красивые или просто молодые здоровые лица. Те несколько одичавших подростков, которых они встретили на дороге, чудилось, искали, кого бы ограбить и убить; они-то и шли за ними до самого монастыря — не сближаясь, но и не отставая, то орали издевательским смехом, то страшно выли матом. Но все же не нападая. Похоже, развлекались так. Хотели пугать собой — и смотреть.
Сидя, будто на привязи, у ворот монастыря, лаяла, наверное, настоящая сумасшедшая старуха: “Мяса хочу! Дайте мяса!”.
Она всего-то на миг успокоилась, когда одна, такая же нищая старуха, не выдержав, крикнула в ее сторону: “Хватит жрать!”.
Только читая до этого в книгах — у Диккенса, у Достоевского, первый раз в жизни он видел, когда просят подаяния: у всех на глазах. Это ведь был музей, памятник истории, так он думал, не понимая, что делали тут странные люди, когда кланялись его входу — и накладывали на себя одну руку, точно бы что-то запечатывая где-то в груди крест-накрест. Странные, другие. Шли поодиночке. Все они тоже казались больными, голодными. И он сам, вспомнив, что ничего не ел, начал думать о еде, когда бродили среди запертых наглухо немых строений, зданий, тюремных по виду, даже с решетками на окнах, долго не находя хоть одной открытой двери: музей не работал, нигде не горел свет. Вдруг… Оконца теплятся. И не свет — алое свечение… Слышно гул, поющий. Маленькая, похожая на печь… Отсвет огня, будто прогорают в печи поленья. Узкий сумрачный проход. Пахло каким-то сладковатым дымом. Кажется, это пещера глубокая. Душное тепло. Головы, головы… Толща людей…Там, куда устремлены все взгляды, полыхают золотом царские сказочные врата… Люди пели на непонятном языке. Со стен стекали небеса… Свечи, капе€ль огней. Лики пламенели на иконах. И голоса сгорали, как свечи. Но будто не хватало воздуха, как под водой, чтобы дышать. Он не смог вынести, выдержать, задохнулся. Но это был уже не страх. Трепет, ужас. То, что успел пережить, как ребенок, пока душа не переполнилась, вытолкнув, чтобы жил, наружу. Саша… И опять ужас от мысли, что осталась в той толпе… Саша, оказалось, вышла сразу же за ним, она испугалась за него… Она что-то ему говорила… Что это церковь… Что это молятся… И он слышал ее, даже понимал, так как знал такие слова — но не мог осознать, что же увидел. Некуда было идти, только обратно, на станцию. Еще поднялись на стены монастыря — и увидели с их высоты весь этот городишко… как будто в последний раз. Если бы можно было тут же, как птицам, улететь… Но, бессильный, мог лишь думать, что больше никогда сюда не сунется, никогда, никогда… Все тот же сон… Однажды такой вот осенью маленькая девочка, что гуляла сама по себе во дворе, когда и он не хотел идти домой, научила его делать паутинки из опавших листьев: отделяя их кожицу до самых маленьких прожилок, отчего становились похожи на скелетики. Он вспомнил об этом… Там, внизу. Это был городской парк или просто сквер, запущенный, замусоренный листвой. Он поднял с земли умерший лист — и сделал из него паутинку. “Никто вас не будет любить так, как я…”. Целовал… Наверное, через каждые шагов двадцать, не в силах ничего с собой сделать — терпеть, ждать, думать о чем-то другом — обнимал, целовал… Глаза, губы, щеки, шею, руки — все, что было оголено. А она — все позволяла, обмякла в его руках, будто спала, и все это было сном. Только шептала одно и то же: “Хороший мой…”. Скулы его сводила дрожь, и потому, что не давались слова — вырывался смех. Он смеялся над болью, смертью, воображая, что выкрикивает одно лишь слово… всему этому миру и его бреду. Пусть он будет страдать, умирать, рождаться, страдать, умирать — но никто, слышите, никто!