Когда общество несколько поредело, Дьяков шепнул:
— Иди домой.
— Куда?
— К дяде. Естественно, к дяде. Делай что тебе говорят.
После знаков общественного почтения резкий и властный шепоток болезненно уколол Подколзина, однако за эти странные дни он уж привык повиноваться. Стараясь не привлекать внимания, что, впрочем, было недостижимо, Подколзин выбрался из толпы и вышел на воздух, в московскую ночь.
Глядя вслед ему, Клара Васильевна молвила:
— Дистанцируется от всех.
Геополитик Енгибарян с волнением произнес:
— Исполин. Вот уж никто не усомнится.
— Разве лишь те, кто его не прочел, — негромко сказала Клара Васильевна.
Дьяков снисходительно бросил:
— Я их не сужу. Он не всем по плечу.
И все солидарно усмехнулись.
Бредя домой, Подколзин испытывал и потрясение, и тоску. Эта гремучая смесь томила его изнемогавшую душу. После сверкающего чертога, после полутора часов в обществе богов и богинь, это внезапное отторжение было особенно невыносимым. Шагать, проталкиваясь через толпу, частью которой он некогда был, но ставшую ныне совсем чужой, видеть помятые лица встречных, меченные тавром безразличия, вновь ощутить былую безвестность — жестоко, непомерно жестоко!
Пока он шел, а потом и ехал, и снова шел, весь путь до Рогожской, вокруг него струился, гудел, плясал вероломными огнями опасный преобразившийся город, который он перестал узнавать. Город отныне существовал вне соответствий и вне завершенности, не столько уже на семи холмах, сколько в новейших семи измерениях — маргинальном, массовом, криминальном, эмигрантском, служивом, эзотерическом и государственно-державном.
— Семь адских кругов, — шептал Подколзин, не видя себя ни в одном из них, нигде не находя себе места, — семь адских кругов, и я между ними, кролик для адских экспериментов.
Он инстинктивно ускорил шаг, как будто спасался от охотника, преследовавшего его по пятам. Однако чем больше он приближался к дядиному жилью, тем труднее давались последние шаги.
— Скорей бы вернуться на Разгуляй, — пробормотал он с тяжелым вздохом, — подумать только, что там мой кров… Подумать только — на Разгуляе… И как только могут сопрягаться два этих несочетаемых слова: Подколзин и Разгуляй? Шутка черта!
И поймал себя на том, что увидел черный клок на бледном челе.
Когда наконец Подколзин добрался до старого облезлого дома, притаившегося в нутре переулка, когда он проскользнул в подворотню, преодолел два лестничных марша, ключом нашарил бороздку и гнездышко, вошел осторожно в темную комнату и все же ударился об ящик, оставленный дядей у самой двери, когда он услышал храп и свист, чередовавшиеся равномерно, он понял, что сил уже не осталось. С трудом раздевшись, пал на диван, и отошедшая пружина встретила привычным толчком покорную сдавшуюся плоть. Подколзину было все едино…
— Разгуляй… — повторил он чудное слово. — Какой удивительный раз-гу-ляй…
С этим словом, которое неожиданно наполнилось неким новым смыслом, мистическим, лукавым, бесовским, блазнило потаенною ересью и некой загадкой, с этим словом Подколзин свалился в дурманный сон.
Снились смиренные, щемящие подколзинское сердце пейзажи: вечерние поля, перелески, пахучая просека через бор, снился затерянный в зимних просторах старинный северный городок, милая отчая Дюковская, там, где сливается с Вагой Вель, снились Филевская и Палкинская, снилась Муравьевская горка. Потом в этот чистый притихший мир словно ворвались лязг и скрежет, снова запрыгали огни, будто брошенные рукой поджигателя, таившего до урочного часа зверский и беспощадный умысел.
Огни сошлись в трескучий костер и разом брызнули на Подколзина теперь уже откуда-то свыше, из-под купола, из необъятной люстры, и в этом прельстительно грозном сверкании обозначились фигурки и лица, уже отлично ему знакомые. И все они поразительным образом были обращены к нему, точно разглядывали на свету, точно изучали, исследовали, входили в укромные уголки распятой души, и больше в ней не было для них ни тайн, ни личных секретов. Подколзин был наг, как в миг рождения.
Шли сомкнутыми рядами чиновники — федеральные, муниципальные, всякие — Крещатиков, Половцев, Марусяк. Все ближе налоговики и таможенники, со всех сторон его обступали суровые судьи и прокуроры, особенно наседали Востоков, Перепеченов и Горбатюк. Подколзин умоляющим взором взглянул на искусников-адвокатов, но и Зарембо, и Триколоров вдруг отвернулись, даже Гордонский, последняя опора невинных, спрятался за свою же щеку, раздувшуюся до крайних размеров. И думцы не сулили спасения: Гузун покачивал головой, Портянко стал уж совсем первобытен, а притягательная Белугина неодобрительно прищурилась. Весьма озабоченно перешептывались политологи из восемнадцати фондов и обычно бесстрастные социологи — чуть слышный шелест их голосов был отчего-то зловещ и мятежен. Мало надежд внушали и пастыри из официальных конфессий. Подколзину наивно казалось, что должны они быть печальны и тихи в прелестной готовности дать утешение. Ничуть не бывало — священнослужители были вельможны и неприступны. Даже пленительные танцовщицы — непостижимая Белобрысова и упоительная Горемыкина вспорхнули и улетели, как бабочки. Его покровители и предстатели в Европе и Латинской Америке Федор Нутрихин и Глеб Вострецов расхохотались ему в лицо, — он понял: отныне ни в Гватемале, ни в Греции, ни в ледяной Антарктиде ни тот, ни другой не скажут о нем своим почитателям-аборигенам ни одного хорошего слова. Клара Васильевна с веером в пальцах и черепаховым гребнем в пучке смотрела с презрением и упреком, а мощная дама Анна Бурьян каркнула прокуренным басом:
— Вот он, разгуляйский затворник!
Сановник, отличавшийся выправкой, блеснул побелевшими глазами, любви в них не было и в помине, и что-то негромко сказал Семирекову. Тот, в свою очередь, наклонился к двум черным атлетам в синих костюмах, и оба приблизились к Подколзину.
— Откуда вы здесь? — услышал Подколзин. — Вы посмотрите окрест себя. Вы и они — что может вас связывать? С какой это стати вы здесь вращаетесь?
Этот вопрос, витавший давно и вот наконец прогремевший властно, он тут же прочел в глазах магнатов — Морозкина, Залмансона, Савватьева и геополитика Енгибаряна. Интеллигентный артист Арфеев смотрел на него во все глаза, и в этих глазах читалось страдание.
Решительно все, без исключения, хотели понять, почему он здесь.
Невнятный гул, который Подколзину сначала показался похожим на жужжание тысячи вентиляторов, внезапно преобразился в мелодию державно-гимнического звучания, знакомую ему с малолетства. И это пела, это звенела, словно натянутая струна, крепнущая на глазах вертикаль.
Подколзин беспомощно озирался, искал глазами Якова Дьякова, но черный клок, упавший с чела, как черным платом, укрыл наставника.
— Вельский синдром, — услышал Подколзин знакомый урчащий баритон.
И, словно получив разъяснение, атлеты взяли его за плечи.
— Позвольте, но у меня приглашение, — в отчаянии пролепетал Подколзин.
— Дайте его, — сказали атлеты и, вырвав из обмякших ладоней хрустящий картон, отливавший золотом и окрыленный двуглавым орлом, рявкнули: — Оно аннулировано.
И в тот же миг Подколзин увидел, как обе головы гордой птицы разом уставились на него и оба клюва с восторгом, без жалости, вонзили в его беззащитную плоть всю злобу тысячелетней истории. Предсмертною, голубой прохладой дохнула родимая милая Вага, вбирающая в свои воды Вель, предстали Покровская и Неклюдовская, и сердце забилось, заныло, как в отрочестве.
— Глашенька, — проговорил он тоскуя, — Глафира Питербарк, я люблю вас.
Прелестная декадентка вздохнула и легкими пуховыми пальчиками коснулась подколзинского лба. Подколзин заплакал от боли и нежности, от муки бессильного обожания и сделал попытку уткнуться ей в грудь зареванным постаревшим лицом.
— Я тоже люблю вас, — сказала Глафира.
— Но почему же тогда с вами Дьяков? — рыдающе воскликнул Подколзин. — Он лжец, он бессовестно утверждает, что женщины ничем не разнятся, что перси и лядви у всех одинаковы.
— О нет, все не так, — сказала Глафира. — Дьяков не прав. Он сам заблуждается или же вводит вас в заблуждение. И то, что я с ним, ничего не значит. Я просто думаю в эти часы, что нахожусь в ваших объятиях.
— Но если вы любите меня, зачем же, зачем вам этот посредник? — еще безнадежнее крикнул Подколзин, не видя от слез ее лица.
— Я люблю вас, — повторила Глафира, — но все запретно и заповедано. Поймите, настало время деструкции, не говоря уже о дискретности, а вы человек тех самых традиций, которые себя исчерпали.
Подколзин хотел ей объяснить, что все это морок, бредятина, ржавчина, что в жизни, длящейся меньше мгновения, имеет значение и смысл только подколзинская любовь, которая шире широкой земли и выше столь высокого неба, что он, еще не зная ее, молился ей и звал и надеялся. Никто и ничто отныне не в силах его оторвать от ее груди, но тут, как нарочно, явился Дьяков, глаза зеленели ярче обычного, а черный клок парил над челом.