— Поселянин?!
Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся… не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.
— Едем? — Он кивнул и ей, как знакомой. — Е-едем!.. О, где это тебя?!
— У гдекалки, где ещё… адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил — говорил, а ушёл — забыл… Комбикорм наш схарчили уже, небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем… где?
— Да понимаешь, ревизия тут, начальство… я уж Вековищеву звонил. Будет! — Лоховский и не думал смущаться, всё похохатывал, чуть не пропел: — Всё-ё будет!..
— Не завтра, нет — послезавтра посылаю «КамАЗ», с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали… они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!
— Кхе-хе… Ты это, Алексей Петрович…
— Что, не веришь?!
— Ну уж нет… верю. Загружу. Готового немножко есть.
— И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело — колхозное… но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.
— Понял, Алексей Петрович. Х-хе…
— Ладно, по дороге договорим…
Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для неё, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно… поселянка, вот так. Судьба.
— Кто это? — спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли…
— Да лесник с Лоховки… колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться… Что, Любушка, идти мне надо.
— Иди, Лёша.
— Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.
— Жди, Лёш.
Он кивнул, посмотрел.
— Причёска тебе к лицу, — сказал негромко, улыбнулся. — Смотри не крась.
И повернулся, пошёл, оставив её почти счастливой.
Какие долгие шли, какие тяжёлые на подъём дни давно перевалившего за свою середину лета — с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной, выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались — и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.
Никогда он ещё так запущен не был и замусорен, этот город, — с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Лёша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых… Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь ещё какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут всё до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда…
Казалось, конечно; ещё и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела — с какими-то ещё сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь — это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше её сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только… не хвались — ничем, никогда. И если раньше всё ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, — то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.
Страх не только в том даже был, наверное, что — без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг — ох, не сглазить! — что зачать, рожать не может… Что «впусте ходит», по слову баб непалимовских, впусте живёт. Вот позор, хуже какого нету.
В понедельник, сразу после планёрки, подала директору заявленье с просьбой отпустить в счёт отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело её девки знают, клейковину отмывать их учить не надо. Да и что там мыть, в американском фураже?
— Так-так… — выслушав, пробежал Кваснев глазами ещё раз заявление. — И что за причина? Где? Не вижу.
— Как вам сказать… домашнее. Семейное. Очень мне важно.
— Ну, если для вас дела домашние важней… — брюзгливо проговорил он, подписывая. Она не стала отвечать, только извинительно пожала плечами… и почему, собственно, мы извиняемся всё время, за всё? А тебе нет, не важней? Дачу отгрохал, а теперь особняк втихомолку возводишь, у обкомовских дач где-то, говорят — шапка валится; если больше с прорабом каким-то вёртким, черножопым дело имеешь, чем с нами, кто тебе все блага куёт, по делу не всегда зайдёшь, новую секретаршу, стервозу очкастую, при дверях посадил, уж поцапалась с ней… пош-шёл ты!
— Н-но! — сказал он и толстый палец указательный поднял, не отрывая кулака от полировки стола. — Но это если партия мягкой пшеницы вагонами не подойдёт. Из Турции. Тогда уж никаких отгулов.
— Как, ещё турецкая?! Своей, что ли, нету? Предлагают же нам…
— Бизнес!.. — бодро говорит, широко разводит он руками и внезапно раздражается: — Рынок — вы это слово слышали?! И вообще, не нашего это ума дело, не вашего… Договорённости, одно слово — дипломатия. И мы обязаны ей подчиняться, а не… Тоже мне, поперечница нашлась! Иди, иди.
Значит, опять качество никудышное, скорее всего, опять мараковать, наше хорошее зерно в подмол к этой дряни добавлять, иначе не мука будет — осевки; а на что и куда подмол списывать? На всё один у него ответ: ищите! И попробуй не найди. А у своих, у родненьких хозяйств добрую пшеничку даже за бесценок не берут: нету, мол, средств… А почему на американскую, на турецкую есть, если она дороже куда обходится?
Шумён, порой сварлив старый хозяйственник Кваснев, есть в нём это по-бабьи вздорное — без особой нужды или причины упрекнуть, накричать даже; ладно, хоть отходчив ещё оставался по-мужичьи, а в чём-то и добродушен был, не злой вроде. Куда хуже, если в начальницах женщина. И с некоторых, уже давних-таки пор, ещё с института стала замечать это, женское, во многих, чересчур многих мужчинах — вздорность с неуверенностью вместе, мелочность вообще, неуменье или, может, уже нежелание великодушными быть и твёрдыми. Непонятным было только, когда и как успели они так обабиться, пивососы, даже и военные, зарплату потребовать не умеют, трусят же. И женщины пошли — куда деловитей и циничней, даже злее, смелей, и это тоже было не совсем понятно: неужели им лучше, легче оттого? Она не поверит, что — лучше: надёжней, может быть, обеспеченней, раз уж мужики такие недоделанные, но не лучше, нет. И уж тем более бесстрашию их глупому не верит, потому что никакое это не бесстрашие, а равнодушие просто, да-да, разве можно за родное не бояться, если оно есть? Нельзя, и пусть не врут они, девки-женщины эти крутые, оторвы.
Неужто в доле Кваснев? И как в доле не быть, если все концы этих поставок в его руках и риск тоже на нём, на нас? Не такой он дурак, чтоб стрелочником просто быть — без навара. Как отец говорит: на мельнице будучи да не запылиться… Ну, Турция покажет.
А томление какое в теле — глухое, невразумительное, и хоть не болит уже, но потерянность какая-то в нём, в душе самой, даже девы что-то учуяли, переглядываются. Нинок рассказывает о похожденьях своих воскресных, пьяных, а следом о хлебушке неважнецком, вторую неделю в городе только об этом и толкуют, жалуются, и где — в житнице страны! Мало того, и цены подняли… ну, шутка ли, из Нового Орлеана везти. А свой хлеб на складах колхозных да совхозных лежит, и слышно уже, что спекулянты заезжие-залётные шастают по сёлам, скупают ни за что, и деваться некуда колхозничкам, продают куда ниже государственных расценок, задаром отдают: новая уборка на носу, а ни солярки, ни запчастей… Всё это сама она растолковывала девам; и вот слушает своё, малость Нинкой перевранное уже, и думает опять: это ж хлеб, важное самое. И если с ним так, то что ж с остальным тогда творится сейчас?! Не жизнь — бред какой-то… чем мы провинились, перед кем?
Перед собой, мы ж и творим.
Домой разбитая вернулась, припозднились с анализами; чайник только успела на плиту поставить — звонок в дверь. Даже ругнулась: да будет ли ей покой сегодня?! Может, не Слава всё-таки — соседи?.. Нет, он, не мог не прийти, она этого ждала; но о чём и как говорить с ним — не знала, так и не решила про себя.