Шипение антисемитизма не всегда могут уловить те, кого оно не касается. Однако если слышат, то оно звучит как свист хлыста над ухом, как прикосновение к спине холодного дула винтовки, как удар кованого сапога в живот. Пани Мария знает, что нападения можно ждать с любой стороны. Например, со стороны милейшей продавщицы из зеленной лавки, которая уже много лет выбирала для нас лучшие яблоки. И вдруг: «Все это из-за жидовья: сначала война, несчастья, потом коммунизм, а теперь и Евросоюз». И пани Мария чувствует, как кто-то приставляет к ее виску пистолет, и лишь секунды отделяют ее от смерти. Она не убегает, не защищается, только вежливо улыбается и выходит из магазинчика. До свидания, всего, счастливо, завтра тоже наверняка за чем-нибудь зайду. А потом быстро домой, озираясь, не следит ли кто, не гонится ли. Жертва через мгновение услышит «Halt!», но пока идет нервным шагом и чувствует, как над ее головой вырастает большая неоновая вывеска со словами «жидовская свинья». Ее тело начинает покрываться всеми теми надписями, что можно увидеть на стенах. До ее ушей начинает долетать «ЛKC[27] — юде, не жидись, весь воздух нам чесноком провоняли».
А пани Мария, заперев за собою дверь, тяжело дышит и прислушивается.
На ежегодных встречах повстанцев района Охота о ней говорят «Мария — связная, проводник по каналам». Эта роль очень ей нравится.
Хорошо бы иметь такую надпись на могильном камне, думает она, как это красиво звучит. Я сражалась, я помогала, я строила. Я даже была в группе девушек, подкладывавших мины под здание Пасты.[28] А там, в гетто? Что я там навоевала? Сровняли с землей всю территорию да убили тех немногих, кому удалось пережить эти три года. Кроме того, кажется, никто в Варшаве не верил в восстание. В этом городе есть только одно место для героического порыва, со своим музеем, своей мартирологией, место в памяти. Я тоже поучаствовала в сотворении истории. Даже принесла свою бело-красную повязку в собрание экспонатов, когда попросили принести. Ну а повязку со звездой Давида, куда мне было ее сдать? Я хранила их вместе, рядышком, прижавшихся друг к дружке как парочка влюбленных. Пропитанных одним запахом. И носила я их на одной и той же руке, на том же самом месте. Когда бежала из гетто по канализационной сети, я забыла снять повязку со звездой. Только на выходе приятель сорвал ее с меня и сунул в карман. Если бы поляки заметили…
Я вовсе не «та самая», убежавшая по каналам. Я — связная 1944 года.
Иногда я вижу открытые входы в подземный мир. Первый импульс: прыгнуть туда, быстро спуститься по металлической лесенке, по ее тонким перекладинкам. Погрузиться в тину. Почувствовать между пальцами грязь, густую слизь. Помазать ею лицо, нанести штрихи под глазами, как боевую раскраску. Или нарисовать две характерные линии на щеке:[29] Богоматерь Варшавская. Оберегающая одиноких девушек, пытающихся выйти через сырые каналы. Обреченных на муки военного лихолетья. На насилие, на унижения. На грязные солдатские лапы, на сорванную юбку, разодранное белье.
Пан генерал, разрешите доложить: с сегодняшнего дня я беру псевдоним Богоматерь Еврейская, покровительница всех девушек, сражающихся в гетто и в вооруженных восстаниях. Женщин стреляющих, бросающих гранаты, убивающих, бунтующих, саботирующих, террористок, сумасшедших с винтовкой. Революционерок, которые ночью накручивают волосы на бигуди, чтобы утром хорошо выглядеть на баррикаде. У которых порвались последние чулки, так что они химическим карандашом рисуют чулочные швы на голых ногах. Девушек в легких цветастых блузках с большой сумкой через плечо.
Я расправляю крылья зашиты надо всеми женщинами, которые попали в руки врага. Возлагаю ладони на их чело и шепчу им в ухо заклинания. Аккуратно смываю сперму с бедер, зашиваю разорванные трусики, обрабатываю ссадины и счищаю струпья. Молюсь самой себе, чтобы все они забыли о том, что с ними произошло. Чтобы смыли из своей памяти лица палачей, их слова, крики, пыхтение, стоны. Чтобы они снова смогли сражаться за собственное существование. Я, Богоматерь Еврейская, подаю им руку, и мы вместе поднимаемся на самый верх баррикады.
Явление Боженьки посреди обстрела. На Нем видавшая виды солдатская полевая куртка, в руках держит женщину с невидящими глазами. Иди, говорит Он ей, иди и убивай. Одного за другим. Ты узнаешь всех, хоть я и позволил тебе забыть их лица. Никто за тебя этого не сделает. Так насладись же прекрасной местью. У тебя в руках винтовка, у тебя тот же самый штык, которым разодрали твое влагалище, которым расширяли вход в твое тело. Ты знаешь, что ты должна делать. Кричи, кусайся, пинай, терзай их останки и разбрасывай по всему городу. Освяти стены кровью палачей. Пройдет какое-то время, и на этих местах установят доски с надписью: «Здесь покоятся останки жертв обезумевшей Связной». Только так сможешь ты отомстить за свою мать, своего отца, за свое детство. За все те несостоявшиеся воскресные прогулки в парке, недоеденные пирожные от Бликле, за поломанные авторучки.
Аве, Мария, мести полна,
Ярость с Тобою,
Благословенна Ты среди жен,
И благословен плод вендетты Твоей.
Я — Мать матерей, дети которых убиты во время войны. Я их крик, их рыдание. Вырванная пуповина, тянущаяся по мостовой. Спасения не раздаю. Спасение свое обеспечивай себе сама.
Пани Мария сидела в очереди к врачу и слушала воспоминания. Одни были сильно приукрашены и, как в компьютерных играх, изобиловали сюжетными коллизиями. Рассказы пролетали через щели во вставных зубах и освещали сморщенные лица. Губы больше не сжаты в ожесточенные складки, уголки рта не опущены печально. Рот приобретает форму корабля на волнах, самолета в небесах. Речевой аппарат смазан надеждой на то, что речь будет выслушана. Наконец-то есть слушатели, такие же старики, как и дикторы «Веселой львовской волны»,[30] которые шутят, чувствуя, что они свободны и что их любят. А как они рассказывают! Даже лучшие из репортеров не сравнятся с ними. В рассказах воскрешается история внезапно прерванного детства, внезапного взросления. Там нет места для глубоких размышлений. Там есть действие. Как в комиксах.
Пан Казимир каждую неделю представляет новые варианты, каждую неделю он кто-то другой. Но всегда — герой, спецназовец, супермен. И так они к нам подобрались тихонько с тылу, думали, гады, что нас возьмут, но мы быстренько на лестницу, перегибаемся через перила, чуть ли не в воздухе висим и тра-та-та-та по ним, ну и лица у них были, никак не ожидали, хе-хе, все так и умерли. Неизвестно, откуда такая страсть в этих рассказывающих телах. Ведь только что приковыляли к врачу, а теперь с горящими глазами повествуют о делах давно минувших дней. Война их разогревает, она — единственное, что их волнует, течет по жилам, будоражит, поддерживает огонь. Вдруг полумертвые тела просыпаются, чтобы закружиться в танце смерти под названием «как хорошо было на войне». Политики, коррупция, нет денег, нет семьи — все это компенсируют воспоминания с поля битвы. У женщин тоже были свои роли. Они организовывали полевой госпиталь, доставляли приказы, торговали съестным. Одна из сидящих в очереди даже сына родила во время бомбардировки. Не зная, останется ли в живых после того, как родит. Весь дом готовил пеленки из старых простыней и пододеяльников. Но зачем все это было, если ребенок умер от воспаления легких. И так неудачно: на следующий день после освобождения.
Пани Мария тоже молчит, когда разговор заходит о детях. Детей у нее не было. Вернее, раз родила. Потом вроде бы ребенок подавился во время сна, но рядом с ним нашли разбитый термометр и два хвостика от черешни. Потом еще раз могла родить… Залетела, но жить было негде. Спала у подруги в интернате, а парень исчез. Ну да ладно, сама воспитаю, справлюсь, раз войну пережила, то и ребенка рожу. И с этими словами пошла в больницу, записалась на аборт. Не помнит ничего, даже парня того не помнит.
Теперь она живет на Опачевской и раз в неделю ездит на Муранов проведать несуществующие улицы, походить, купить в кондитерской «картошку», посмотреть на то место, где когда-то был дом, где сгорел ее отец и где мама в шоке собирала его тело. Тело было черное, рассыпалось. Папу узнали только по часам на руке с характерным браслетом.
Пани Мария после войны была не в состоянии начать «все сначала». Забыть о кошмаре, зачеркнуть прошлое. Будучи девушкой еще молодой, она должна была подыскать себе работу, завести семью. Но семья у нее ведь уже раз была. Правда, погибла, но стоило ли стараться заводить новую? Снова делать аборты, снова подлаживаться, улыбаться — зачем? Время ведь можно провести и по-другому — просто ждать смерти. Заморозиться и закрыться изнутри.
Пошла работать в библиотеку. Она даже не контактировала с читателями. Сидела в хранилище и расставляла книги, которые люди приносили из отстраиваемых домов. Когда никто не видел, нюхала их. Чувствовала главным образом чад пожарища. Иногда — какую-то нотку дома, характерного запаха жилища с кухней, со столом, накрытым скатертью. Иногда ей чудился запах чьего-то тела. Она пыталась воскресить в своем воображении бывших владельцев. Где, при каких обстоятельствах купили они эту книгу? В книжном Гебетнера и Вольфа на Маршалковской? А может, на Керцеляке, где торговали бэушным товаром? Как мог выглядеть этот человек и пережил ли войну? Где он был — здесь, в Польше, или, может, в Америке, и составлял ли в памяти список пропавших вещей? Может, эта книга тоже оказалась в его списке?