Последние двадцать лет Жозефина жила в конце улицы Шабли, почти в полях. Это был не дом, нет, просто несколько почерневших от дождя досок, каким-то чудом державшихся вместе. Мальчишки боялись этой черной, как уголь, хижины и все представляли себе, что она по самую крышу набита вонючими шкурами, дохлыми животными, четвертованными птицами и распятыми на дощечках мышами. Никто туда не входил.
А я побывал там, два раза, и не мог поверить собственным глазам, когда увидел кукольный домик, чистенький, как новая монетка, весь в розовом и бантиках. Словно выйдя на свет из врат тьмы, я попал в царство света.
— Ты, наверное, думал, что я живу в помойке? — сказала мне Жозефина, когда я, открыв рот, как лещ, вытащенный из воды, разглядывал ее жилище. На столе, накрытом красивой скатертью, стоял букет ирисов, а на стенах в раскрашенных рамках висели изображения святых и ангелочков, из тех, что кюре дарят причастникам и детям из церковного хора.
— Ты верующая? — спросил я тогда Жозефину, показав подбородком на милую галерейку. Она пожала плечами, не насмешливо, а как бы подчеркивая очевидность чего-то, о чем нет смысла спорить.
— Если бы у меня были красивые медные кастрюли, я бы и их повесила, ведь главное — почувствовать, что мир не так уж безобразен, что иногда бывает что-то позолоченное и, по сути, жизнь — это и есть поиски крупиц золота.
Я почувствовал ее руку на своем плече. Потом другую и, наконец, тепло шерстяной материи.
— Почему ты сюда возвращаешься, Дадэ?
Жозефина всегда меня так называла, с семи лет, почему, сам не знаю. Мне захотелось ответить, пустившись в высокие рассуждения, прямо здесь, у воды, стоя босиком на снегу, в одной рубашке. Но от холода у меня тряслись губы, и внезапно я почувствовал, что окоченел так, что не могу двинуться с места.
— А ты сюда часто приходишь? — только и спросил я.
— Я иногда прохожу здесь, это не одно и то же. Меня не мучит совесть. Я сделала, что должна была. Я свою роль сыграла, и ты это знаешь.
— Но я тебе поверил!
— Ты один…
Жозефина терла и трясла мои плечи. Боль возвращающейся в сосуды крови казалась ударами кнута. Потом она взяла меня за руку, и мы молча пошли прочь, утопая в снегу этого зимнего утра. Любопытная парочка! Иногда я бросал взгляд на ее старое лицо, пытаясь отыскать черты той девочки, которую я знал раньше. С тем же успехом можно искать плоть на скелете. Я шел за ней как ребенок. Мне хотелось закрыть глаза и заснуть, продолжая передвигать ноги, в надежде никогда больше не разомкнуть век и оставаться вечно в том состоянии, что могло быть смертью или медленным шествием без конца и цели.
Когда мы пришли, Жозефина силой усадила меня в большое кресло и закутала в три толстых пальто — я стал младенцем. Она пошла на кухню. Я придвинул ноги к печке. Постепенно мое тело оживало, возвращая себе движения, боль, хруст и треск. Жозефина принесла чашку обжигающего питья, пахнувшего сливами и лимоном. Я молча выпил. Она тоже. Допив свою чашку, она прищелкнула языком:
— Почему ты снова не женился?
— А почему ты осталась одна?
— Я про мужиков все узнала, когда мне и пятнадцати не было. Знаешь, что такое быть прислугой! Я себе сказала: «Больше никогда», и слово сдержала. Но у тебя-то другое дело…
— Я с ней каждый день разговариваю, знаешь… Для другой места нет.
— Признайся, еще и потому, чтобы быть похожим на прокурора!
— Ничего подобного.
— Скажешь тоже…За все то время, что ты это пережевываешь, ты с ним вроде как породнился. Я нахожу, что с годами ты стал на него похож, знаешь, как бывает со старыми супругами.
— Ну и дура ты, Фифина…
Мы немного помолчали, а потом она снова начала:
— Я его видела в тот самый вечер, клянусь тебе, собственными глазами видела. Та тварь не хотела мне верить, как его звали, этого борова в костюме?
— Мьерк.
— Хорошенькое имечко! Надеюсь, он умер?
— В тридцать первом, ему лошадь копытом голову проломила.
— Тем лучше. Такая кончина радует. Но тебе-то он почему не поверил? Ты же был полицейским!
— А он был судьей…
Я опять вернулся на годы назад, чтобы оказаться в той же точке. Я так хорошо знал туда дорогу. Как будто вернулся в родную страну.
Жозефина пришла ко мне через три дня после того, как нашли тело Дневной Красавицы. Следствие ходило по кругу. Жандармы опрашивали всех подряд. Мациев слушал свою песню. Мьерк вернулся в В., а я пытался что-нибудь понять.
Дверь ей открыла Клеманс, поддерживая обеими руками свой огромный живот и беспрестанно смеясь. Она немного знала Жозефину и впустила ее, несмотря на ужасающий вид и репутацию ведьмы.
— Твоя жена была такая нежная… — Жозефина снова протянула мне полную чашку. — Я не очень хорошо помню ее черты, — добавила она. — Но я помню, что она была нежная, все у нее было нежное, и глаза, и голос.
— Я тоже не помню ее лица… — сказал я. — Часто ищу его, и мне кажется, что оно ко мне приходит, но потом стирается, ничего не остается, тогда я себя ругаю, колочу…
— Почему, глупый?
— Не помнить лица той, которую любил… Я негодяй.
Жозефина пожала плечами:
— Негодяев и святых я что-то не встречала. Не бывает ни черного, ни белого, больше всего серого. И в людях, и в душах, всюду одно и то же. И у тебя душа серая, совершенно серая, как у всех…
— Это все слова…
— А что ты имеешь против слов?
Я ее усадил, и она выложила мне всю историю, одним духом, в очень точных выражениях. Клеманс ушла в свою комнату. Я знал, что она там делала — спицы, клубки голубой и розовой шерсти, кружева, последние недели только это ее занимало. Пока Жозефина говорила, я нет-нет да и представлял Клеманс в соседней комнате, ее пальцы на спицах, ее живот, в который стучатся ножки и локотки.
А потом, понемножку, мокрое тельце Дневной Красавицы вошло в комнату. Она села рядом со мной, как будто пришла послушать, что будет говорить Жозефина, и подтвердить или опровергнуть ее слова. И постепенно я перестал думать о другом. Я слушал Жозефину. Я видел Дневную Красавицу, ее юное мертвое личико, залитое водой, закрытые глаза, губы, посиневшие от смертного холода. Мне казалось, что она улыбается, иногда кивая головкой, будто подтверждая: «Да, это правда, все так и происходило, как Шкура говорит».
Итак, было около шести часов вечера. Сумерки, время кинжалов и украденных поцелуев. Жозефина катила свою тележку, возвращаясь домой. Время от времени, чтобы поддерживать в себе тепло, она прикладывалась к пузырьку, не покидавшему кармана ее рабочей блузы. На улицах, несмотря на холод, толпились раненые. Все вышли, как в праздник: безрукие, безногие, с изуродованными лицами, безглазые, после трепанаций, полусумасшедшие. Они таскались по бистро, опустошая стаканы, чтобы хоть как-то наполнить сердце.
Вначале, после первых боев, нам казалось странным видеть этих парней, наших ровесников, возвращавшихся с лицами, разрисованными взрывами снарядов, с телами, изрешеченными пулями. Мы-то проживали свою ровную жизнь в тепле и покое.
Конечно, войну мы слышали. И видели — по объявлениям о мобилизации. О ней читали в газетах. Но при этом жили, притворяясь, приспосабливаясь к ней, как к ночным кошмарам или раздражающим воспоминаниям. Она не являлась частью нашей жизни. Это был кинематограф.
Но когда прибыл первый транспорт с ранеными — я говорю о настоящих раненых, о тех, чья плоть превратилась в красноватое месиво и которые, распростертые в грузовиках на вшивых носилках, тихо хрипели, звали мать или жену, — так вот, когда первый транспорт прибыл в наш городок, нас проняло по-настоящему. Все собрались, окружив великим молчанием эти человеческие тени, когда санитары вытаскивали их, чтобы отправить в клинику. Люди выстроились двумя плотными рядами — две почетные шеренги, две шеренги ужаса; женщины кусали губы и беспрерывно плакали. А мы, по сути — подонки, были довольны, радовались неистово и болезненно, что это они, а не мы, лежат израненные на носилках. Стыдно и отвратительно, но сказать об этом надо.
Все это происходило в сентябре четырнадцатого. Первых раненых развращали баловством. Бесконечные визиты, бутылки, торты, печенье, ликеры, прекрасные батистовые рубашки, бархатные брюки, свинина, домашнее вино.
А потом время сделало свое дело. Время и количество, потому что каждый день раненых привозили все больше. К этому привыкли. И это даже опротивело. Они обижались на нас за то, что мы живем в полной безопасности, а мы были недовольны тем, что нам в нос совали бинты, культи вместо ног, плохо закрытые черепа, изуродованные рты, оторванные носы, все, от чего мы бы с радостью отвернулись.
У нас теперь было два города — наш и их. Два города в одном и том же месте, повернувшиеся друг к другу спиной, имевшие свои места для прогулок, свои кафе, свои часы. Два мира. Доходило до оскорблений, до ругани, до тычков. Примиряла оба лагеря только вдова Блашар, раздвигавшая без счета и разбора свои бедра перед одними и другими, штатскими и военными, в любой час дня и ночи. Очередь перед ее домом, растянувшаяся порой на десять метров, становилась нейтральной территорией, где снова разговаривали, смотрели друг на друга, братались в ожидании великого забвения, скрывавшегося в лоне вдовы. Она целыми или почти целыми днями лежала на широкой постели, с раздвинутыми ногами, под портретом покойного мужа, запечатленного в свадебном костюме. Покойник в раме, украшенной черным крепом, улыбался, в то время как каждые десять минут какой-нибудь парень торопливо занимал место, которое муж освободил три года назад, когда на Заводе тонна угля рухнула на его башку.