Я сделал несколько пробных веерообразных шагов: облегчение сказалось более явственным обрати. Периферийным зрением я уловил, что движения мои были похожи на нарисованные, мультипликационные. Комната вмиг перестала внушать мне страдания своей островерхой занебесной усеченностью. Неприятный осадок, вызванный моей злодействующей неприкаянностью в селении X, испарился, а с лицом моим вдруг сделалась заколдованно-орнаментированная улыбка, столь же легковесная, как и сценическая любовь волоокой инженю.
Я усидчиво пел с закрытым ртом, стоя точно посередине комнаты. Жалкая пригорошня экстрапространства, что помещалась в ней, не в силах была обнять бравурную дрожь моего тела. Разбив языком один из аккордов, я вытащил из внутреннего кармана своего добротного черного сюртука бумажник из крокодиловой кожи, где в отдельном кармашке мною бережно сохранялись две фотографии. На одной из них был запечатлен портрет Серена Кьеркегора, проникновенно нареченного «рыцарем субъективности»; на второй же не было ровным счетом ничего, кроме маленькой надписи «Макс Штирнер», ибо, как известно, прихотливая судьбичность этого необыкновенного человека не позаботилась оставить хоть одно его достоверное изображение. Штирнера называли «апостолом эгоизма», и я не раз вглядывался в пустотелый лоскут проявленной фотографической бумаги, изрядно пожелтевший от моих сосредоточенных строптивых взглядов, стремясь провидческим оком ухватить очертания невидимого лба гимназического учителя благородных девиц, возомнившего себя центром мироздания. Иногда мне чудилось, что я видел лицо этого дерзкого немца, и тогда я не мог оторваться от пустой фотографии. А изображение датского теолога, превратившего Копенгаген в сущий Вифлеем экзистенциализма, доставляло мне не меньше сверхчувствительного удовольствия, ибо я ощущал непреоборимое родство душ с этими двумя великими гипербореями, точно их чистые неугомонные души теперь угнездились в фантастическом альянса под моею расхристианной оболочкой.
Оптимизм мой, подогретый созерцанием изображений двух величайших пессимистов, а также моей личной внутренней направленностью, ниспосланной мне баснословным даром Всевышнего, напоял меня исполинской волей в колдовском обрамлении интеллекта.
Волшебный побег в экзальтированный чертог юродствующей истины поверг меня в состояние, не отвечающее за полноту и своевременность болевых реакций, но стимулирующее сумасбродство моторных центров. Одним словом, я собирался на службу. Глумясь и надругаясь над всеми реалиями бытия, я гладко выбрился, надел чистое «смертное белье» и облачился самым диковинным, вызывающим образом однако не без изящества и с соблюдением собственного мультипликационного достоинства. Гибкие щупальца фантазии проштудировали каждый элемент туалета, сочтя его в целом эгоистически пригодным для поддержания моей волшебной самости на должном уровне. Они оценили всю композицию, включая манеру поведения, мимику, жестикуляцию, и учредили, что вся компоновка боеспособна.
Я бросился в улицу, будто в сосуд с царским шербетом, благословляя всю расточительную сладость бытия.
Моя резиновая буйнонравная походка всполошила полуденный воздух, почти пастеризованный меланхолическими массированиями солнца. Мне навстречу случилась своесчастливая дама под руку с роскошной девушкой, видимо, падчерицей. Так сказала мне моя интуиция, не допустившая в этот миг ближайшую степень родства. Я слегка поразился дельности, с которой Господь соединил все достоинства сладостного девичьего тела под одною лишь парою голубых чарующе дичащихся глаз. Только сейчас я осознал, сколь долго жил я вдали от положительных эмоций. Нечестивый, я занимался сокрытием уст моей ропщущей воли. Но я совершу суд над умершим и выпущу окрест себя сонмище чудодействующих духов, имеющих целью прорыв мужской сути, не способной больше сносить обезображивающую тиранию бесполой морали.
Я заставил девицу манерно смутиться, а мачеху — неодобрительно вперить в меня свой вразумляющий взор.
Я скомкал это розово-свинцовое смущение и взор гак, словно они были одинаковыми, но рядом не было пи одной урны, и я бросил их в грязь на съедение каблукам.
Чуть дальше возле вполне безликого административного учреждения я крайне неосмотрительно вляпался в разлагающиеся на ярком солнце мольбы о «носильном вспомоществовании» грязного, отвратительного нищего, полусогбенной позой подпирающего худощавую тень скуластого фонарного столба. Проситель подаяния сомкнул очи — очевидно, он считал ненужным утруждать свое зрение, если речь унижалась за двоих — да так умело, что я не мог различить их между ячеистых яшмовых струпьев, облепивших со всем жутким тщанием лицо «божьего человека». Под искусственными лохмотьями угадывалось не старческое костлявое тело, но тряпичная набивка нелюбимой куклы.
Неужели божий промысел нуждается в физически неполноценных нелицеприятных бездельниках? Какое неслыханное попрание прав нашего Владыки! Почему носителем откровения и его декоративного обрамления должен быть непременно урод, эксплуатирующий свою убогость?
Ни одна мораль не заставит меня жалеть убогое отребье и калек, даже если этот калека я сам. У лучшего из лучших должна быть лучшая земная челядь. Я бросил старцу через плечо с рассыпчатым звоном барской милостыни:
— В твоем возрасте неприлично быть таким живучим. Господь больше не нуждается в тебе, он аннулировал твой контракт. Ты свободен от своей убогости и волен умереть как тебе заблагорассудится.
В багровой мозаике ороговевшей болезни блеснули два цепких зрачка. Елей самоуничижения, с трудом возгонявшийся легкими к беззубому рту, сорвался внутрь и разбился насмерть, отпеваемый хриплым зловонным дыханием.
— Неужели ты запамятовал, что когда-то был мужчиной? Хочешь, я напомню тебе?
— Как? — тотчас был дерзкий вопрос, объявившийся с молодецкой любознательной прытью.
— Я не буду бросать тебе деньги, старец, я ударю тебя по лицу, возьму твою голову обеими руками и подниму ее к солнцу.
Все те двадцать минут, что я добирался до своей конторы, я не пропустил взглядом ни одной молодой женщины, сопровождаемой праведным шлейфом благовоний, ни одной взбалмошной витрины модной лавки. Я, кажется, впервые в жизни по достоинству оценил всеславный мундир полицейского, а ближайшая кофейня скомпрометировала себя столь безрассудно целым фонтаном певучих запахов, что я мгновенно вспомнил об отсутствии завтрака. Только теперь, когда молодая кровь вскипела вкрадчивым мракобесием жажды подлинной жизни и деятельности, я сориентировался во времени и знал уже наверняка, что ЭТО явилось ко мне ранним утром. Я так дорожил ИМ, что до сих пор боялся назвать ЕГО, ибо мне казалось, что ОНО не способно ужиться ни с одним моим определением. Все атрибуты селения X я воспринимал теперь без самодовлеющей толики того одомашненного трагизма, что присущ всем молодым людям, некогда пострадавшим от чересчур воодушевленного женского воспитания.
Шарманщик с помпезным попугаем на костлявом плече; невредимая от мнений благородных людей цыганка, вся в искусных галунах предрекаемого на продажу; священник, неосмотрительно обмирщенный портфелем; искусственная пыль на перильцах лестницы дома терпимости; флюгер в виде кроткой головы универсального домового, благоволящий всем спелым ветрам; композиция из няни-подвижницы, детей, кукол, голубей — и все это, обнесенное изгородью городского парка, задушевный полупрофессиональный разговор полнокровнолицей свахи и несвежевыбритого тюремного надзирателя.
Всех их я воспринимал как завсегдатаев дешевого картонного балагана и даже отчасти был благодарен им, ибо, пристально взирая на их мишурное благодушествующее существование, я в несколько минут научился смотреть не только на мое пребывание в селении X, но и на всю жизнь как на нечто преходящее и потому менее скверное. Кто сказал, что жизнь сложна быть непременно удачной и счастливой? Пусть лучше она будет более запоминающейся. В этот миг мне захотелось, чтобы во всех концах земли глупо-рожденный богач получил лишнюю монету, бедняк вновь почувствовал неотвязчивый голод, неистовый триумфатор пресытился безбрежием своей оголтелой воли, раб скорчился еще от одной державной плети шаманствующего экзекутора, сладострастный любовник блистательно закабалился еще одним наваждением нетленного поцелуя, удобовпечатлительный поэт оседлал еще одну досужую рифму и огосподствовал еще одним восхитительным образом, святоша вновь вострепетал, заслышав рачительную поступь обожаемого чуда, прямоходящий низкопоклонник вновь предался своей взбудораженной лести, празднолюбец получил новую праздность, но в более роскошной упаковке. Пирующий пусть заслышит еще один помпезный тост в свою честь, ожидающий — прозрачное око надежды за горизонтом, предающийся прохладному сумраку одиночества — бархатный сплин во всей его всеснедающей неге, а самая вселенская дерзость да оперится репейной порослью новых благозвучных кощунствований.