И тут я поняла, что ничего ее не утешает. Что она вся клокочет внутри, но не скажет нам ничего. Игося? Хотя почему он? Вполне мог оказаться на самом деле приличным мужем. Работа? Но тут я согласна с Лелькой: за двадцать лет привыкаешь к делу, которым занимаешься. А география действительно самый для этого предмет подходящий: ни тетрадей, ни острых вопросов, реки текут, горы стоят, города строятся…
– Скучно, девчонки, – говорит вдруг Лелька. – До тошноты. Все привычно, все знакомо, все будто сто лет было. Мебель двигаю туда-сюда, шторы каждый месяц меняю. Один хрен. Запахи те же. Звуки те же. Гости те же. Кого от чего стошнит – знаю. Кто что запоет – знаю. Как Игорь целуется, наизусть помню. Да и он это делает наизусть.
Я отплевываю тихо, чтоб никто не видел, диагоналевые нитки.
– И в школе одно и то же. Даже дети все на одно лицо. Ты этого не замечала? – Она поворачивается ко мне. Я не ждала, растерялась. Лелька машет рукой. – Не скажешь. Я так и думала, что не скажешь. Каждый хочет представить, что живет интересно. Хоть и ничего нет, а все-таки, мол, что-то есть… Люди все иллюзионисты. Или как? Иллюзионеры? Я даже знаю, как я умру. На двуспальной кровати, и местный комитет будет собирать на похороны по рубчику. А потом выяснится, что денег ни у кого нет, и возьмут в месткоме под зарплату, а через десять дней люди придут получать деньги, а с них начнут вычитать. И все будут удивляться: зачем, почему? Потому что выяснится вдруг, что все меня уже забыли. Напрочь…
Самое безнадежное дело доказывать несчастливому, что он счастливый. Как говорит мой Андрей – «бесполезняк». Поэтому мы молчим. Ритка не в счет. Она-то лепечет что-то о семье, о дочери, о том, что как ей, Лельке, не стыдно так думать. Произнести такие слова полагается. Они как «будь здоров» после чиха, как с «Новым годом» первого января. Ритуальные слова, и все. А по существу ничего не скажешь, потому что скучно – это опухоль с метастазами. Это несчастье. А Лелька ждет. Она высказалась и напряглась, готовая и принять, и опровергнуть все, что мы ей скажем. Я знаю, что такое скука. Скукой были отпуска с Олегом. Я просыпалась по утрам, а сознание бесконечности наступившего дня повергало меня в отчаяние. Мы ходили, лежали, ели, читали, мы смеялись, ссорились. И было скучно.
А если так всю жизнь? И она, бедняга, двигает мебель, с треском срывает пыльные шторы…
– А ты попробуй уйти из школы, – говорит Нелка. – Не дрейфь и начни что-нибудь сначала.
– Что? – быстро спрашивает Лелька. – Что?
– Поступи учиться, – говорю я.
Лелька смеется.
– А то ты не знаешь, что в нашем возрасте уже никуда не принимают. Вообще порядочным людям в тридцать семь и умирать не стыдно.
– Где ты была раньше? – тихо говорит Нелка. – Ну не сейчас же родилась твоя скука?
– Не сейчас, – отвечает Лелька. – По-моему, я с ней родилась.
– Но ты же отличник народного просвещения, – восклицает Ритка, – это же не всем дают.
– Некоторым, – усмехается Лелька. – Некоторым.
– Но это же показатель, – убеждает нас всех Ритка.
Мы молчим. Знаем: никакой это не показатель. Варвара была отличником народного просвещения, Елена Прекрасная нет. Между прочим, я тоже не отличник. И никогда этот вопрос не стоял. У меня нет высокого процента успеваемости. Еще в первые годы своей работы я поклялась (сама себе, конечно), что не солгу в оценке в угоду проценту. Никакой это не героизм, но я действительно не лгу. И к этому уже привыкли, что в целом я светлую картину порчу, но объективно, если смотреть из года в год, мои ребята в школе самые грамотные. Я даже знаю два сорта родителей. Одни добиваются, чтоб их ребенок попал именно ко мне, другие наоборот. И с этим уже считаются. И я сама уже привыкла, что вокруг комплектования старших классов, где буду я, всегда маленький скандал. «На здоровье», – говорю я. Разве могут мои дети после этого казаться мне на одно лицо?
– Сколько ты зарабатываешь? – спрашивает Нелка.
Лелька делает удивленные глаза.
– Сто тридцать. А что?
– А Игорь?
– Триста. Иногда больше. Он ведь директор техникума.
– Я к тому – а ты не поработай. Посиди с дочкой. Оглянись вокруг. Почитай.
– С ума сошла! – вопит Лелька. – Целый день дома? Да я и умываться перестану! Меня школа чем подстегивает: я должна и прическу сделать, и губы намазать, и маникюр. И грацию затянуть. Ты бы посмотрела на меня в воскресенье. Я сама себе противна… Чумичка.
Как это говорит мой Андрей? «Мамочка! Я понял: человек кладезь всего. В нем все про все. Все элементы, вся химия и весь морально-аморальный спектр. Абсолютно весь. И что он захочет – то и обнародует. Вред учителей знаешь в чем? („Какой еще вред, негодяй, неблагодарный!“ – это я.) В том, что они воображают, что знают тебя лучше, чем ты знаешь свой спектр сам. И те, которые совсем уж много на себя берут, ковыряются в нас, как обезьяна в телевизоре. („Кто в тебе ковыряется? Кто?“) Некие педагоги, мамочка! Не ты. Ты не ковыряешься. Ты нас встряхиваешь, как грушу. Чтоб время от времени червьё отпадало. („Нет такого слова, грамотей!“) Будет! Я его пущу в обиход. Но согласись, мама, трясение груши – это тоже несколько по-обезьяньи… („Ты у меня схлопочешь!“) Но все-таки это лучше, чем пальцами в электрическую схему. („Пальцами! Пальцами!“) А то я не знаю… Пальцами лучше. Точнее…»
– Нелка права, – говорю я Лельке. – Отвлекись от всего на свете и подумай о себе. Тебе до того момента, когда начнут собирать по рубчику, самое малое лет двадцать пять. Ну сообрази, как тебе их прожить не чумичкой? За школу я тебя не агитирую. Бесполезняк, как говорит мой сын. Я убеждена, что с любого момента можно начать сначала. Стряхни червьё. (Ого!)
– Понятно, – отвечает Лелька. – Поеду строить БАМ… Ничего нельзя начать сначала. Если уж пошла жизнь комом, так это до смерти. Судьба есть судьба.
– Но ты же любишь свой предмет, – говорит Ритка, – я вот тоже привыкла к своей работе. Пользу можно приносить везде.
Лелька хохочет. Странная у нее особенность: в гневе она красавица, когда смеется – уродка. От смеха у нее набрякают щеки и расплющивается нос. Лицо делается плоским и деревянным. Не лицо, а театральная маска. С такими масками бегают актеры на спектакле «Медея» в нашем областном театре. Они страшно раздражали меня, а ведь режиссер, видимо, считал, что очень тонко их задумал. Кто задумал несчастливую Лелькину судьбу с передвиганием мебели, с серым значком на кримпленовом лацкане? Кто этот бездарный режиссер?
Нелка достает из сумочки блокнот и что-то в нем пишет.
– Это мои координаты. На месте я буду двадцать третьего июля. Обговори с Игорем, согласится ли он переехать к нам в район. Директор техникума у нас есть, а вот завуч им нужен со стороны, а то там, как пауки в банке, перегрызлись за это место. А тебе будем искать работу. Только ты сама думай, думай. Чего ты хочешь?
Лелька прижала вырванный листок одним пальцем к столу.
– Ты во всем так – раз, раз?
– А ты чего от меня хотела? – спрашивает Нелка. – Чтоб я тебе сочувствовала? Не могу. А помочь – это в моих силах.
– А скарб? – смеется Лелька. – Что делать со скарбом?
– Каким еще скарбом? – не понимает Нелка. – Ты о вещах, что ли, мебели?
– Я о скарбе, – повторяет Лелька.
Нелка морщится.
– Ты не ломайся, – говорит она. – Или приезжай, или давай ни о чем не говорить.
– Извини, – хорошеет Лелька, – последние десять лет я просто замучила тебя разговорами. Изо дня в день, изо дня в день…
– При чем тут я? – возмущается Нелка. – Ты свою жизнь испортила.
– Лина сжевала, я испортила, – наступает Лелька, – ты одна все знаешь, как надо. Ты предлагаешь мне шило на мыло. Одних пауков в банке на других.
– Это же перемена обстановки, Леля! – слишком горячо говорит Ритка.
Я инстинктивно поворачиваю голову к дому, не слышал ли кто ее страстный вопль? Слышал. Тетя Фрида стоит за старенькой тюлевой гардиной, и ухо ее повернуто к приоткрытой форточке. Мы встречаемся с ней глазами, и она делает вид, что рвет на себе волосы.
– Это перемена не обстановки. Это перестановка слагаемых, – горько смеется Лелька. – Неужели это непонятно?
– И все-таки спрячь листок и подумай, – говорит Нелка. – Больше я ничего не могу.
– Никто не может, – торжествует Лелька. – За что руку вспарывали, а?
Для меня всегда есть что-то стыдное в словах: «Я живу хорошо, у меня все в порядке». Жизнь трудна, и даже избавься мир от социальных причин этого, она будет трудна в каждом конкретном человеческом случае. Все дело в том, сделаешь ли ты обстоятельства своей жизни горбом, грузом, горьким и неподъемным, или, взгромоздившись на них, как на горку, как на вышку, обретешь большой обзор и чистый воздух. А можно распластаться по воле судьбы, плыть с ней по течению, так бьется привязанная к корме пароходика лодка, бьется в чужом фарватере, все на задах, все на задах, все не в своих брызгах…
За что мы вспарывали тогда руку? Чтоб не носить горбы, не быть привязанными лодками? Бритва была тупой, кровь настоящей, а клятву пришлось порвать. Ищи – не найдешь следа под локтем… Так за что же мы вспарывали руку?