– Ну как? – с притворной солидарностью спросила она, вежливо, двумя протянутыми пальчиками вытягивая у меня из пачки сигарету. Впрочем, ей было неловко, и в глаза мне она старалась не смотреть.
– Плачет, – сказал я.
– Надо было поаккуратней, – назидательно сказала она.
– Аккуратней некуда, – сказал я. – Ничего и не было. Она боится. Одно дело, я бы не мог. Но у меня до сих пор стоит...
– Может, слишком большой? – с уважительной опаской сказала она.
– Нормальный, – сказал я, – среднестатистический.
Я был так подавлен и расстроен, что в тот момент чуть не продемонстрировал его, хотя у меня даже в мыслях не было поиметь Машу в порядке компенсации за наносимый мне моральный ущерб.
– Ну я от вас умираю, – вскочив, сказала она и пошла в комнату делать Ларисе внушение.
Последняя наша попытка совершить желаемое имела место опять же при участии нашей сводницы Маши, на сей раз в ее городской квартире. Мы, голые, легли, и все повторилось, и тогда я, привстав над Ларисой, размахнулся и, наверное, от полного своего бессилия и маразма, ударил ее тыльной стороной ладони по лицу, сказав какую-то фразу или какое-то слово, которое мне почему-то не вспомнить. Скорее всего, это было грубое слово, произнеся которое, я встал, быстро оделся и вышел из квартиры под молчание Маши, в шоке застывшей у входной двери. Лариса так и осталась лежать – закрыв глаза рукой и забыв прикрыть свою великолепную грудь. Не помню, чтобы в тот момент мне было ее жалко. Это потом, позднее, меня пронзило стыдом от собственной жестокости и жалостью к ней, виноватой лишь в том, что выбрала меня, психопата, своим первым мужчиной.
Прошел месяц. Лариса мне не звонила, хотя почему-то именно ее звонка я и ждал. Позвонить самому, извиниться – это было выше моих сил, я считал, что прощения мне нет, кроме того, какая-то бесовская гордыня нашептывала мне, что это еще не конец и что наше последнее унижение, нет, уже не наше, а только ее, Ларисы, еще впереди.
В начале сентября в погожий темный вечер, когда ветер был еще тепел и зовущ, я впервые отправился к дому, где жила Лариса. Позвонить по телефону я не решился, считая, что звонком все загублю. Я ехал наобум – это был жест отчаяния. Укоры совести, приступы раскаяния замучили меня окончательно, кроме того, в этот месяц я почувствовал, что, кажется, люблю Ларису. Я думал о ней непрерывно, постоянно. В моих мыслях она была прекрасна. Тело ее светилось передо мной каким-то божественным облаком, и я просто не понимал, как мог я так жестоко с ней обойтись. Я с восторгом вспоминал ее девичьи груди, между которыми можно было бы так сладко кончать, я вожделел к ее телу, мечтал о нем, я даже разработал целый план наступления – для этого я изучил специальную литературу и считал, что подготовлен теперь как космонавт, выходящий в открытый космос.
Их квартира оказалась на первом этаже добротного „сталинского“ дома – подняв руку, я доставал до оконного карниза, и это показалось мне хорошим началом. Я встал возле двери и прислушался. За ней было тихо и пахло сдобой. Этот теплый вкусный запах домашней выпечки настроил меня на мечтательно-лирический лад, и я решил, что все будет хорошо.
Открыла сама Лариса – открыла и испуганно выскочила на площадку, прикрыв за собой дверь:
– Ты что? Мама дома, – быстрым солидарным шепотом проговорила она. Ни слова укора, ни тени осуждения в глазах – будто мы только вчера разомкнули нежные объятия. Она была в тонком шелковом халатике, в глубоком вырезе которого дышала под тонким кружевным лифчиком ее несравненная грудь с запахом какого-то экзотического фрукта, может быть, фейхоа. У меня даже голова закружилась от ее близости, желанности, а еще больше оттого, что я прощен, вернее, даже не осужден, и, выходит, напрасно промучился весь этот месяц. И я сказал:
– Люблю тебя, хочу тебя.
– Я тоже тебя хочу, – сказала она, спокойно, нежно, уверенно, со всей выстраданностью нашей тридцатидневной разлуки.
– Ты ведь одна спишь? – спросил я, зная, что у нее своя комната. – Не закрывай окно, я ночью приду.
Она торопливо кивнула, то ли соглашаясь, то ли чтобы побыстрее закончить разговор, потому что из коридора раздался женский голос:
– Ляля, кто там?
– Это ошиблись, мама! – с досадой крикнула она за спину, мне же тихо добавила: – Приходи, отца не будет. У него ночная смена.
Я нежно и страстно сжал ей руку и шагнул назад, в темноту.
– Кто, говоришь, там? – еще ближе раздался голос матери, и уже за поспешно закрываемой дверью я услышал раздраженный, на высокой ноте, ответ Ларисы:
– Я же сказала – никто! Дверью ошиблись! Сколько можно повторять!
О, материнское сердце – все-то оно чувствует.
Выскочив в едва освещенную темноту двора, а окна ее квартиры выходили во двор, я вдруг сообразил, что не знаю ее окна. Спросить по телефону? Тогда мать уж точно что-то заподозрит...
Во дворе никого не было. Возле мусорной цистерны шастали коты, из раскрытых светящихся окон доносились звуки музыки, в некоторых, полупомерклых, подрагивало голубое свечение телевизионных экранов. Десятый час, программа „Время“... Словно отвечая на мой вопрос, за одним из окон качнулась фигура Ларисы, шевельнулись белые тюлевые занавеси, ее лицо, приблизилось к стеклу, глянуло в темноту двора, словно пытаясь определить мое местонахождение. Я помахал ей рукой, полагая, что меня видно.
Часов до двенадцати делать здесь было нечего, светиться же в одиночестве на скамейке мне не хотелось, и я отправился в город. Везде было людно, раскованно и по-русски грубовато, этакая пьяненькая грязца, бесконечное пиво здесь и там, крикливая молодежь, которой я себя уже не ощущал, – горожане догуливали последнее тепло.
В двенадцать я вернулся во двор. Окна Ларисиной квартиры были темны. Я посидел на лавочке и, пока курил сигарету, оценил сопутствующие мне обстоятельства. А они действительно сопутствовали. Ближайшая к дому жалкая лампочка на столбе не мазала светом мою стенку, и едва ли кто заметит, как я проскользну по ней. Докурив и допив джин-тоник,[26] я встал со скамейки и подошел с заготовленной дощечкой к стене. Окно надо мной было действительно полуоткрыто, хотя и занавешено. Я приставил дощечку к стене, оттолкнулся от нее ногой и уцепился пальцами за нижний выступ фрамуги. Из окна веяло сном. Стараясь, чтобы рамы не стукнули, я спустился с подоконника, вглядываясь в едва различимые очертания ночной комнаты. Широкая кровать, ночной столик, спящая Лариса – лицом к стене, калачиком. Я подошел и тихо, чтобы не испугать, тронул ее бедро – самую высокую точку округлой снежной вершины – так выглядят ночные горы под лунным светом. Она не проснулась. Дрожь волнения унялась, я спокойно разделся донага, откинул легкое одеяло, лег рядом и прижался к ее обнаженным ягодицам – она спала голой. Ее плечи вздрогнули, она с сонным вздохом повернулась ко мне, словно инстинктивно положила руку на мой еще не разбуженный орган, перекрыла своим бедром и прошептала заплетающимся от сна языком:
– Ты уже вернулся. А я димедрол выпила. Умираю, спать хочу, – и тут же ровно задышала мне в ухо, щекоча мне щеку своими тонкими густыми волосами.
У нее был странный надтреснутый голос, она как-то по-другому пахла, и вообще была другой. Не шевелясь, а только скосив глаза, я посмотрел на ее слабо обозначившийся во тьме лик, в глубоких черных тенях, и чуть не вскрикнул от ужаса. Это была не она. Вернее, она, но лет на двадцать старше. Это была ее мать.
Первым моим импульсом было желание бежать не глядя. Но шок прошел, и лежа рядом с этой спящей женщиной, я сообразил, что никто не мешает мне уйти тихо, без шума, а может, и вовсе не надо уходить, по крайней мере, в данную минуту, когда ее рука так хорошо лежит на мне, так ласково и безоглядно, так нежно и простодушно, как на любимой игрушке, которую еще с детства привыкли брать с собой в постель. Видимо, здесь любили друг друга, и это ложе было ложем растянувшихся на многие годы радостей, так что даже я, сексуальный бомж, почувствовал накипающие слезы умиления. Самое удивительное, что в те стремительные минуты я ни разу не подумал о Ларисе, она вдруг как бы исчезла, заслоненная своей матушкой, – и мне было почти все равно, что там происходит с ней, бедной Офелией или Жизелью, собирающей водяные лилии на ночном озере своих русалочьих упований.
И тут мой орган толчком встал и затрепетал от нового, еще не испытанного мною вожделения. Закройте глаза пуритане, ревнители постной нравственности, блюстители пресной морали, порвите с негодованием эту страницу, наберите номер телефона в Государственной Думе, Совете Министров, но лучше всего – в Комитете по охране детства и материнства, и донесите на меня, ибо я хочу то, чего хотеть нельзя – собственную мать, а если нельзя собственную, то просто – мать, пусть это будет мать моей бедной подружки, которая ведь когда-нибудь тоже станет матерью, чтобы я ее наконец захотел, как я хочу ту, которую нельзя, потому что нельзя никогда... Потому что это NEVERMORE, этот вороний карк, и есть именно то, чего я хочу и с чем никогда не смирюсь, слышите?!