— Я и не собирался, — ответил он, — я вообще много чего умею, не только плакать. — Хотя сам он в этом больше не был уверен.
Он открыл конверт, который ему протянул Джуд, — внутри оказался сверток, он развязал ленточку, сорвал обертку и раскрыл книгу ручной работы, разделенную на главы — «Алькасаба», «Дворец львов», «Сады», «Хенералифе», а в каждой главе — заметки Малкольма, написанные от руки, потому что Малкольм писал по Альгамбре диссертацию и с девятилетнего возраста приезжал сюда каждый год. Между главами были рисунки отдельных частей ансамбля — цветущий жасминовый куст в мелких белых цветочках, каменный фасад, разграфленный кобальтовой плиткой, — все они были вклеены в книгу, все посвящены ему и подписаны знакомыми именами: Ричард, Джей-Би, Индия, Желтый Генри Янг, Али. Вот теперь он и вправду расплакался, улыбаясь сквозь слезы, и Джуду пришлось сказать, что им бы пора и двигаться, не могут же они все время, рыдая, простоять в воротах, и тогда он схватил его в охапку и поцеловал, не обращая никакого внимания на молчаливых охранников в черном у него за спиной.
— Спасибо, — сказал он. — Спасибо, спасибо, спасибо!
И они пошли внутрь, сквозь тихую ночь, и перед ними бежала полоска света от фонарика Джуда. Они заходили во дворцы, где мрамор был таким старым, что все здание казалось высеченным из нежнейшего белого масла, в залы со сводчатыми потолками — такими высокими, что под ними беззвучно реяли птицы, и с такими симметрично и идеально прорубленными окнами, что в комнате было светло от лунного света. Они шли, то и дело останавливаясь, чтобы свериться с записками Малкольма, чтобы разглядеть детали, которые иначе они непременно бы упустили, чтобы понять, что стоят в комнате, где тысячу лет назад, а то и больше, султан диктовал письма. Они изучали иллюстрации, сличали рисунки с тем, что видели собственными глазами. Каждый рисунок их друзей предваряла записка, в которой они рассказывали, когда впервые увидели Альгамбру и почему решили нарисовать именно это. Их охватило то же чувство, которое часто охватывало их в молодости, — что все их знакомые уже повидали мир, а они еще нет, теперь это, конечно, было далеко не так, но они все равно с таким же благоговением взирали на жизни друзей, на то, сколько они всего сделали и пережили, на то, как прекрасно они умели это ценить, как талантливо умели запечатлеть. В садах Хенералифе они забрели в просвет, прорезанный в лабиринте кипарисовой живой изгороди, и там он начал целовать Джуда — настойчиво, чего он себе уже давно не позволял, хотя они и слышали вдалеке шаги охранника, который прохаживался по каменной дорожке.
Вернувшись в отель, они продолжили целоваться, и он подумал, что если бы это был фильм, то сейчас они бы занялись сексом, и он едва, едва не сказал это вслух, но потом опомнился, остановился, отодвинулся от Джуда. Но все равно казалось, будто он сказал это вслух, потому что сначала они просто молчали, глядя друг на друга, а потом Джуд тихонько произнес:
— Виллем, можно, если хочешь.
— А ты хочешь? — наконец спросил он.
— Конечно, — сказал Джуд, но Виллем видел, как он отвел взгляд, слышал, как он слегка осекся, и понял, что он лжет.
Буквально на секунду он решил, что притворится, что позволит себе поверить, будто Джуд говорит правду. Но не смог. И сказал:
— Нет, — откатываясь от него. — Хватит нам впечатлений на один вечер.
Он услышал, как Джуд выдохнул, а засыпая, услышал его шепот: «Прости, Виллем», — и хотел было сказать Джуду, что все понимает, но к тому времени он уже почти спал и не смог ничего выговорить.
Но то было единственным огорчением за всю поездку, да и причина этого огорчения была совсем в другом: он знал, что Джуд огорчается, потому что чувствует, что его подвел, потому что он уверен — и в этом Виллем никак не мог его разубедить, — что не выполняет свой долг. Огорчался он из-за самого Джуда. Иногда Виллем задумывался о том, какая у Джуда была бы жизнь, если бы ему самому пришлось открывать для себя секс, а не узнавать, что это такое, насильно — но об этом думать было бесполезно, он сразу расстраивался. И старался вовсе об этом не думать. Но мысль эта никуда не исчезала, она пересекала всю их дружбу, их жизни, будто бирюзовая развилистая жилка — камень.
Зато у них была нормальность, повседневность — это было куда лучше секса и возбуждения. Они поняли, что в тот вечер Джуд ходил — медленно, но не спотыкаясь — целых три часа. В Нью-Йорке их ждала жизнь, привычные дела, которые снова шли своим чередом, потому что у Джуда теперь были на них силы, потому что теперь он мог высидеть пьесу, ужин или оперу и не уснуть, потому что теперь он мог подняться по лестнице ко входной двери дома Малкольма на Коббл-Хилл, мог дойти по брусчатому тротуару до здания на Винегар-Хилл, где жил Джей-Би. Можно было с облегчением слышать, как у Джуда в пять тридцать утра звонит будильник, как он поднимается и идет плавать, можно было с облегчением заглянуть в коробку на кухонной стойке и увидеть, что она набита медикаментами, которые Джуд вернет Энди, а тот — передаст в больницу: запасными трубками для катетера, бинтами, остатками высококалорийных белковых смесей, прием которых Энди только недавно отменил. В эти минуты он вспоминал, как ровно два года назад возвращался из театра и глядел на спящего Джуда, до того хрупкого, что казалось, будто катетер у него под рубашкой — на самом деле артерия, что он будет неизменно и неуклонно усыхать, пока от него не останутся одни нервы, сосуды и кости. Иногда он вспоминал то время и слегка терялся: это что же, вот эти люди — это и вправду были они? Куда же они тогда подевались? Не объявятся ли снова? Или теперь они все-таки стали совсем другими людьми? И тогда он воображал, что те люди не столько исчезли, сколько затаились у них внутри, в ожидании того момента, когда можно будет выскочить, потребовать назад свои тела — у этих личностей наступила ремиссия, но они навсегда останутся с ними.
Еще недавно болезнь была таким частым их гостем, что они до сих пор с благодарностью проживали каждый ничем не примечательный день, даже если со временем они к таким дням и привыкли. Когда впервые за много месяцев Виллем увидел Джуда в инвалидном кресле, увидел, как он встает с дивана, не досмотрев фильм, потому что у него начинается приступ и он не хочет, чтобы Виллем его видел, ему стало не по себе, пришлось напомнить себе, что это тоже часть Джуда, что тело Джуда не всякий день верно ему служит и так будет всегда. Операция ведь ничего этого не изменила, изменила она только отношение к этому Виллема. А потом, когда он понял, что Джуд снова себя режет, не часто, но регулярно, ему опять пришлось себе напомнить, что и это — тоже часть Джуда и что операция не изменила и этого.
Все равно:
— Быть может, нам стоит назвать эту эру Счастливыми Годами, — как-то утром сказал он Джуду.
На дворе был февраль, шел снег, они лежали в кровати — теперь по воскресеньям они залеживались допоздна.
— Не знаю, — сказал Джуд, Виллем видел только краешек его лица, но знал, что тот улыбается. — Мы вроде как судьбу искушаем, нет? Назовем их так, и у меня обе руки отвалятся. И вообще, это название уже занято.
И вправду — так назывался следующий фильм Виллема, на съемки которого он вообще-то уезжал уже через неделю: полтора месяца репетиций, а затем еще почти три месяца съемок. Название было не первым. Сначала фильм назывался «Танцовщик и сцена», но Кит только что ему сообщил, что продюсеры изменили название на «Счастливые годы».
Новое название ему не нравилось.
— Оно такое циничное, — сказал он Джуду, после того как пожаловался Киту и режиссеру. — Какое-то оно ироничное, дурно пахнущее.
Это было пару дней назад, они лежали на диване после того, как он весь день выкладывался на занятиях балетом, и Джуд массировал ему ноги. Он сыграет Рудольфа Нуреева, последние годы его жизни — начиная с 1983-го, когда его назначили директором балетной труппы парижской Гранд-Опера, и до того, как у него обнаружат ВИЧ, когда он заметит первые признаки болезни, за год до смерти.
— Я понимаю, о чем ты, — сказал Джуд, когда он закончил возмущаться, — но, может, для него эти годы и вправду были счастливыми. Он был свободен, у него была любимая работа, он учил молодых танцовщиков, он всю труппу полностью изменил. Он поставил несколько величайших своих танцев. Он и этот датский танцовщик…
— Эрик Брун.
— Точно. Они с Бруном тогда еще были вместе, по крайней мере еще какое-то время. Он пережил все, о чем, наверное, в молодости не мог даже мечтать, и был еще вполне молод, чтобы всем этим наслаждаться — и деньгами, и славой, и свободой творчества. Любовью. Дружбой. — Он промял Виллему пятку костяшками, и Виллем поморщился. — Как по мне, это счастливая жизнь.
Они немного помолчали.