– Один интеллигентный человек пошел однажды защищать демократию и встретил Бога… Это правда, но не вся, не до конца, это только начало правды, – с трудом подбирая слова, продолжил Золоторотов, бросая на меня короткие сочувственные взгляды. Он волновался не за себя – за меня: пойму ли, и теперь я понимаю обоснованность того волнения – чтобы понять сразу то, о чем он собирался сказать, нужно это пережить.
– Ну и? – нетерпеливо поторопил я его. (Если бы кто меня так поторопил, я бы сказал: «Не понукай, не запряг!»)
– …и Бог его чуть не изувечил, – на одном выдохе закончил свою мысль Золоторотов.
Однажды один интеллигентный человек пошел защищать демократию, но встретил Бога, и Бог его чуть не изувечил.
Удивление – растерянность – смятение – возмущение – страх. Так в одно мгновение мутировала моя внутренняя реакция на эти его слова. Я никак не ожидал услышать их из уст героя пусть и не написанного, но моего романа. Или он уже не герой? Я всматривался в него с сомнением, он смотрел на меня с сочувствием.
Мы молчали, храпела Кира, павлиньи хвосты на стеклах окон наливались розовым, и не знаю, сколько длилось бы наше молчание и чем закончилось, если бы в кухню не вошла Галина Глебовна. Она была в шерстяном подвязанном поясом халате и имела совершенно не заспанное лицо. Извинившись за свой домашний вид, она стала рассказывать мне, как, с трудом найдя место заключения Золоторотова («Вы чужой человек, зачем он вам нужен?»), она приехала к нему в самый канун нового двухтысячного года, нажарив перед этим дома целую гору котлет… И свадьба их, точней, бракосочетание – было в «Ветерке», и Сашка с Пашкой – дети свиданий продолжительностью в три дня и три ночи в специально отведенной для этого «комнате свиданий» ИТУ 4/12-38.
– А этому всему не верьте, это все ложь, злая грязная ложь, – нахмурив брови и глядя на газетную вырезку на столе, проговорила она, прежде чем уйти спать.
А мы с Золоторотовым посидели еще, умудрившись в конце поссориться. Мы схлестнулись на Науме.
Я сказал:
– А вы знаете, что в либеральной прессе его называют новым русским Иовом? Сам Кульман назвал.
Золоторотов задумался, осмысливая услышанное и неожиданно согласился:
– Ну да, конечно… Как Иов, он имел все и в одночасье все потерял. – И, вновь подумав, прибавил: – Хотя каждый из нас в какой-то степени Иов…
– Ну тут уж как кому повезет, – довольно зло пошутил я, почти перебив Золоторотова, но, погруженный в свои мысли, он не услышал моей жестокой шутки.
Но, в самом деле, обвиняя Бога, самого Бога в жестокости («Чуть не изувечил!»), Золоторотов защищал человеческую ничтожность этого самого Наума – одаренную по-своему, но хитрую, своекорыстную, жестокую ничтожность. И кто защищал – тот, кто вдоволь нахлебался тюремной баланды, кто отведал кулаков уголовников и башмаков и дубинок спецназовцев, кто испытал все ужасы унижения современной российской зоны, потеряв при этом семью, работу, близких, – и все, между прочим, хотя и опосредованно, по милости все того же нового русского Иова, ощущавшего себя тогда хозяином этой страны, в которой он что хотел, то и воротил! Да, я тоже не верю в шпионаж в пользу неназванного государства, да, пусть не по закону, но сидит он справедливо! Как говорится: его пример – другим наука… Я не помню точно, что тогда говорил, потому что очень горячился, но то, что ход моих мыслей был именно таким – точно…
Золоторотов вдруг прервал меня и заговорил строго и назидательно:
– Милостивый государь! – он впервые так меня тогда назвал, от услышанного у меня пробежали по спине мурашки, и я выпрямился и вытянул шею, как будто ее стал подпирать высокий жесткий воротник мундира члена Государственного совета. – Милостивый государь, хорошо сидят только бандиты. Все остальные там страдают. – Последнее слово прозвучало как-то по-особенному, в нем было искреннее, неподдельное страдание. – Как бы вы ни хотели, как бы ни пытались, вы не можете этого понять, потому что не знаете сущности того страдания. Но не ищите возможности его узнать и даже не пытайтесь приблизиться к тому страшному месту. Понятно?
– Нет, – сказал я упрямо.
Но в самом деле: тот, кто не сидел, никогда не поймет того, кто сидел? Я, например, не сидел (хотя знаю, что такое КПЗ, бывал там не по своей воле), и это значит, что я не могу писать о зоне и заключенных? Именно на это он намекал, не намекал даже – говорил открытым текстом. Это что же получается: чтобы описать чувства расстрелянного, нужно, чтоб тебя расстреляли? А кто же будет потом писать? Я понял, я все понял: герой романа не верит своему автору, и обида родилась в моей душе…
Последнее, что я тогда спросил – кличка, была ли она там у Золоторотова.
– Погонялово? – усмехаясь, поправил он меня. – Да, была.
– Какая?
– Левит.
3
Поспав пару часов, я уехал в Москву – уехал, чтобы доказать…
Я не вылезал из-за стола год с лишним – писал.
Хотя «писал» – это не точно… Был у меня старинный приятель-выпивоха со стажем, опытом и философским отношением к любимому занятию, который говорил: «Мы не пьем, мы похмеляемся». Вот и я не пишу – переписываю. Переписываю одно предложение много раз, пока как бы само по себе не появляется второе.
Я писал о «Ветерке», ища в нем Золоторотова и не находя, но зато встретил и полюбил множество других людей.
Глотая слова от волнения, я прочитал написанное жене.
Когда замолчал, она подошла ко мне и торжественно поцеловала в лоб, – с таким выражением лица старшеклассницы-отличницы целуют портреты любимых писателей, – в школе она была отличницей. От поцелуя моего главного и единственного критика у меня выросли крылья, и, ощущая себя триумфатором, как крылатый северокорейский конь Чучхе, я полетел в «Маяк», не понимая, что в разлив до него добраться невозможно.
Был конец апреля.
Вода спадала, но все равно ее было много.
До самого горизонта вода.
Река стала морем – временным, сезонным, да, но – морем.
И это было чудом – временным, сезонным, да, но – чудом.
Не в силах к нему привыкнуть, я стоял на высоком берегу часами, в том самом месте, где мы с Грушей познакомились с дефективными, где они сказали то, что сказали, и смотрел, смотрел, смотрел в далекую даль.
Даже ночами приходил и стоял в надежде увидеть то, чего не видно днем – огонек «Маяка», но его не было. Мне очень не хватало героя моего все еще не написанного романа, я не сумел с ним подружиться, в нашем возрасте непросто обрести друга, да и разные мы совсем, но я его полюбил.
Если не как реального человека, то как своего героя…
Конечно, дружба, настоящая мужская дружба – больше, чем любовь, больше, выше, надежней, но мне хватало и любви. Причем, я любил Золоторотова не одного, а все его семейство, включая собаку Милку, кота Рыжика и даже кошмарную Киру. (Я не знал еще, что Галина Глебовна благополучно и в срок родила двух белоголовых дочек – Машку и Дашку, уравновешивавших задумчивым очарованием мальчишескую безбашенность Пашки и Сашки.)
Переплыть Реку было можно – договориться с браконьерами и ночью на лодке перебраться на тот берег, но добраться до «Маяка»… Слыша от меня это, городищенские крутили пальцем у виска и матерились. Но уезжать не хотелось, и я не уезжал, надеясь, видимо, на чудо, уже не природное, а настоящее, сверхъестественное, когда отменяются законы природы, когда случается невозможное.
Мне очень хотелось встретиться с Золоторотовым, задав ему кое-какие вопросы, и ответить на один его вопрос. Дело в том, что до нашей ссоры, после которой я покинул «Маяк», Золоторотов передал мне папку, в которой был не только ненаучно-теоретический труд «Собаки и кошки как фактор любви», но и письма и записки, которые мне очень помогли, и среди них письмо Германа Штильмарка.
Передавая его мне, он показал на какие-то непонятные каракули в конце и попросил их перевести. То были не каракули, а иврит, но кто в «Маяке» или Городище мог знать иврит? То письмо мне страшно не понравилось: насквозь, не побоюсь этого слова, сионистское, насквозь, не побоюсь этого слова, русофобское, оно заканчивалось непонятными закорючками, которые меня самого заинтересовали, и расшифровка которых могла подтвердить мои опасения в том, что лучший друг Золоторотова – не только сионист, но и русофоб.
При наличии отсутствия у меня друзей евреев, я обратился к жене, она, в отличие от меня, человек широкий, но, но вот беда – никто из ее еврейских подруг не знал иврит. Только через знакомых ее знакомых евреев удалось найти человека, который перевел этот «Мене, текел, фарес». Знаете, что означает «אני אוהב»?
«Люблю Россию».
«Люблю Россию» – я не поверил и попросил жену найти еще одного переводчика, она нашла, но это ничего не изменило, так и осталось: «Люблю Россию».
«Люблю Россию» – это заставило меня иначе взглянуть на друга героя моего ненаписанного романа. Я не знаю иврит и никогда не узнаю, но чуждые эти буквы графически отпечатались в моей памяти, и той памятной разливной весной, стоя на высоком берегу Реки на непросохшей от стаявшего снега земле, я начертал на ней крупно каким-то дрючком это еврейское признание в любви к моей стране и моему народу. В наступившие затем солнечные дни земля подсохла, схватилась, и надпись осталась до летних бурьянов. Никто в Городище не мог ее прочитать, но меня это не печалило – из высокой лазури неба ее видел Бог, а если я где сделал ошибку, Он, без сомнения, поймет…