«…Я живу с постоянным ощущением чуда жизни и не умею скрывать этой радости.
Жизнь моя оказалась нелегкой. Самый страшный период — это война. В июне 41-го мне исполнилось 7 лет. Родилась я в Мурманске, где мы жили до войны. Но война застала меня в Ленинграде, без родных, в институте имени Турнера (на улице Лахтинской, он и сейчас там находится), где меня лечили после полиомиелита. На исходе тяжелой блокадной зимы (особенно запомнились воздушные тревоги и бомбежки) институт был эвакуирован на Кавказ, в город Горячий Ключ. Очень быстро и тут посыпались бомбы. Началась дальнейшая эвакуация в Киргизию, как нам сказали, но я заболела в последнюю ночь и из-за этого отстала от своих. В день эвакуации меня утром отвезли и оставили в госпитале среди раненых, в этом же городе, а затем я попала в больницу. Тогда же я услышала, что институт погиб во время эвакуации, что в теплоход попала бомба и был страшный пожар.
Нас, небольшую группу детей, вывезли на какой-то хутор. Но и сюда пришли немцы, румыны, расположились в нашем дворе и прятались в нашем здании от бомбежек.
Позже я попала в большой детдом в станицу Казанская на Кубани и здесь зимой 43–44 гг. окончила первый класс. Войны уже не ощущалось в это время, но был страшный голод, и для меня эта зима оказалась самой тяжелой из-за того, что мне трудно было ходить, а удобств никаких не было. (Однажды я упала и стала тонуть в яме от уборной, но какой-то мужчина спас меня.)
Папу моего война застала в Германии, в Гамбурге. Меня он нашел летом 44-го года, когда мы и приехали в разрушенную Керчь. Мне было только десять лет, а я уже пережила ленинградскую блокаду, эвакуацию, оккупацию, детдом. Всю войну прошла одна, без родных, в парализованном состоянии. Но разные чужие люди спасали меня. Как же мне после этого не любить людей?
Я никак не могу смириться с мыслью, что я одна осталась в живых, а весь такой огромный институт (из Ленинграда нас везли целым железнодорожным составом), столько детей, такой большой обслуживающий персонал, — все, все погибли!.. Иногда у меня бывает такое ощущение, что я одна живу за всех погибших.
Я окончила среднюю школу и посещала библиотечный факультет. Вы можете понять, как трудно мне было учиться и как трудно было находить интересную работу по душе дома, так как я хожу, да и то с трудом, только в помещении. Но я находила разные дела. Сейчас я готовлю для издательства „Таврия“ поэтический сборник о Керчи — моем любимом городе. Как ни странно, но о таком городе еще не вышло ни одного художественного сборника. И если мне удастся быть его первым составителем, я буду счастлива. Этим я живу сейчас.
Что было в моей жизни интересное и радостное? Очень много знала я разных людей: сильных, умных, добрых и всегда любила их, привязывалась всей душой. Общение, любовь к людям — это тоже мое счастье».
Хотя, казалось бы, это письмо и эта судьба не имеют никакого отношения к запискам неизвестной, я все же хочу именно сейчас сообщить, что узнал в конце концов, кто же она такая. Русская художница Мария Башкирцева. Она жила в XIX веке, она умерла, когда ей было двадцать четыре года. Она любила писать с натуры: деревья, дома, берега рек. В последний год жизни ее волновал уголок старого бульвара. Было холодно. Она, должно быть, не чувствовала холода, когда писала. Она заболела; умерла от чахотки.
Ее «легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».
Этими строками из чудесного рассказа Ивана Алексеевича Бунина о рожденной его воображением девушке, которая тоже хотела жить, любить, одарять, и закончу небольшое — без начала и конца — воспоминание о Марии Башкирцевой.
Книги о любви можно разделить на светлые и мрачные. Дело тут, конечно, не в том, много ли страдают герои и умирают ли они на последних страницах. Ромео и Джульетта и страдали и умерли — и все же светла трагедия Шекспира. Между тем молодые люди в романах многих писателей современного Запада страдают весьма умеренно и, уж само собой разумеется, от любви не умирают, а тон книг мрачен безысходно. И думаю, мрачен потому, что герои трагически не способны ощутить и понять трагедию любви. Внешне это выглядит как парадокс: мрачны те книги о любви, в которых не разбиваются сердца и жизни, книги, внушающие нам, что и не могут они разбиваться.
Но неужели же чем больше страданий в истории любви, тем больше и света в ней?
В этой формуле надо заменить «страдание» на «духовность», тогда она будет верна. Отношения Ромео и Джульетты трагичны, потому что духовны: они мощно синтезируют растворенную в воздухе их века человечность и возвышаются над мертвыми, но еще опасными нравами. И если бы было это иначе, то герои и не страдали бы так глубоко: отношения менее духовные легко склоняются к компромиссу или унынию.
С точки зрения ханжеской, герои Шекспира греховны, с точки зрения духовной — чисты идеально — живое подтверждение старой мудрой истины: целомудрие надо понимать не физически, это цельность духа.
Светла целомудренная любовь; мрачна нецеломудренная, лишенная духовности. Она развращает душу и тело, отравляет жизнь неутолимой потребностью в удовольствиях, которые насыщают все меньше. Сердца не разбиваются, герои остаются живы: едят, пьют, одеваются, покупают, ходят на лыжах, иногда смеются, совершают удачные сделки, воспитывают детей в сознании, что «от любви умирают только в кино».
В будущем обществе духовное совершенство личности, сложность и зрелость ее организации будут, возможно, измеряться и способностью умереть от любви. И люди, ощущающие неспособность эту, будут огорчаться, сознавая, что обделены талантом, сообщающим особую цельность и полноту человеческому существованию. Они не будут чувствовать себя личностью в той степени, как те, кто способен от любви умереть.
Разумеется, я не хочу, чтобы люди — мужчины и женщины — действительно умирали, чтобы пути любви были в будущем усеяны трупами. Я говорю о способности умереть, о таланте переживать любовь как чудо, утрата которого не восполнима ничем: ни богатством, ни путешествиями, ни удачей в работе.
Надеюсь, что женщины, чувствуя в мужчинах этот талант, будут особенно бережны и нежны. Мужчины, надо полагать, ответят им тем же. Не потому ли так трогают слова молодого невольника из стихов Гейне: «Полюбив, мы умираем!» — что в них великодушная мужская сила размягчена детской беззащитностью перед этим миром?
Тому, кто склонен сегодня гордиться способностью сохранить сердце в целости при любых обстоятельствах, я посоветовал бы, перефразировав чуть слова гейневского невольника, заявить о себе: от любви мы не умираем — и вслушаться сосредоточенно в эту формулу…
«Он не способен умереть от любви», — скажут когда-нибудь о человеке несмелом, духовно бедном, нецеломудренном. И тогда, может быть, может быть…
Вот перед наглухо заколоченным домом, в котором столетняя старуха спасается от смерти, появился юноша со светло-зеленым пузырьком в руках. «В нем первая ночь и первый день после первого часа, когда вам исполнилось восемнадцать лет», — говорит он. (Я излагаю сюжет рассказа Брэдбери, рассказа, повествующего о том, что двадцать четыре часа счастья стоят десяти тысяч миллионов лет.) Старуха, не открывавшая ставен ни мальчишкам, ни почтальонам, ни разносчикам, ни солнечным лучам, — ей казалось, что она обманула судьбу и не умрет никогда, — тянется к пузырьку, выпивает его содержимое. И вот она выходит из дому — юная, быстрая, как птица, солнце обрушивает на нее лучи, в мире воцаряется особый дух, — дух Начала и первого часа после Начала. А потом, через двадцать четыре часа, в которые уместятся и лес, и ягоды, и поездка в город, белое платье, легкое, как паутинка, веселый обед, красивые туфли, берег озера, смех и конфетти, они вернутся обратно, и юноша исполнит обещание — не покинет ее в земле «десять тысяч миллионов лет».
Эта фантастическая старуха Брэдбери — не развернутая ли она метафора человеческого сердца?
Этот особый дух Начала и первого часа после Начала — не захочет ли человеческое сердце, чтобы испытать его, разбить тяжелые ставни, защищавшие темный и бедный покой?!
Изредка он разрешал себе «страшную мечту»: думал, что, «если бы у меня было то, что есть у него… руки и ноги, возможность двигаться по необъятному миру… то что было бы?». И отвечал: «…я побежал бы стремительно и неудержимо. Я жил бы жадно, до безумия. Вырвавшись из девятилетней неподвижности, я был бы беспокойнейшим человеком, я бы не уходил с работы, пока не насытился ею». («Мои мечты», беседа с корреспондентом «Комсомольской правды», 1936 год.)
Он и жил до безумия жадно. Он и не уходил с работы, не насытившись ею. Он и бежал стремительно и неудержимо.