Ознакомительная версия.
Именно об этом Шмаба и собиралась объявить вслух. Но не успела: босняк, завидев торгаша с лесопильного, круто развернулся и пошел туда, откуда явился. По дороге от обид и непрухи даже скрежетнул зубами. Ну а уж после скрежета выкатилась на щеку его круглая мутно-белая слеза.
– Стой, – позвал торгаш с лесопильного, догоняя босняка во дворе, у сараев. – Стой! Что мне твоя Баба-Шмаба? И тебе – если разобраться – что она? Идем-ка лучше со мной!
Стародревний торгаш уже понял: с Бабой-Шмабой у него сегодня ни черта не выйдет. Так хоть югослава рукастого не упустит.
– Пошли-пошли! Будут тебе щи с приварком, будет нормальная – ты хоть знаешь, что это такое? – работа. У тебя ручищи – как ноги! Отхватил деньгу – и пожалуйста: колбаска-шмалбаска, бабы-девки... Сколько хочешь, столько и купишь. А эту дешевку – брось. Руки – в цене. Сила – в цене. А бабы – те без цены ныне. Одно зловоние и пакость от них!
Босняк такие слова не одобрил. Однако смолчал.
Они ушли. По дороге раб силы несколько раз оглядывался. Баба-Шмаба смеялась, кидала с крыльца шелуху семечек ему вослед.
На лесопильном рынке – рынок этот еще называли хозяйственным и дровяным – они не задержались. Пройдя рыночные ряды насквозь, вышли к лесу. Сзади кричали и комично фукали ряженые. Не те, что утром, другие.
– Ты это, слышь. – торгаш замялся. – Не дрова рубить идешь. Так ты. Будь поумней, что ли. И посговорчивей. Вот он тебе все расскажет. – Торгаш махнул рукой в направлении деревянного новенького строения с неостекленной терраской. Из-за угла дома выткнулся малорослый, подвижный, ни на миг не останавливающийся мужичонка.
– Николай, – представил себя мужичонка. Он подмигнул торгашу, умильно глянул на босняка, сказал: – Идем, керя, со мной, тут рядом.
Они подошли к лесу почти вплотную.
– Куда далше? – спросил босняк. Николай живенько так рассмеялся.
– А все. А пришли мы. Вишь, керя, сарай? Тут такая тема. Есть у нас в Мытищах «Торговый зал оружия». Там у них все – чин чинарем. Ну а у нас тут – стенд. Ну вроде филиал. Надо же людям оружие опробовать! Иногда и просто так пострелять. Мы стенд и устроили. Кабанчиком у нас побегаешь? А то давай – лосем. И не опасно ничуть. Им в тебя попасть – как на ровной дороге упасть. – Николай сглотнул слюну. – У меня шкуры в сарае, идем! Вот и задаток. – Он вынул деньги. – Мы на тебя еще бронежилет нацепим. Из композитных материялов, хотьковский. Для космических стрелков шили. А опустись-ка ты на четвереньки. Я тебя на размер прикину. Хорош, ну! Вылитый лосяра... – От нетерпения Николай крутанулся на месте.
– Кончай травить баланду! Напяливай на него шкуру! Скоро гости подвалят!
С неостекленной терраски спустился толстопузый матрос: в джинсах, в тельняшке, в бараньем вывернутом тулупе. На голове, лентами вперед, бескозырка. Взгляд пьяноватый. В руках – роскошно отделанное ружье с оптикой.
Босняк медленно опустился на четвереньки. Постоял, как бычок, подумал. Но вместо того, чтобы идти примерять шкуру, мощно толкнулся несоразмерными руками и на четырех лапах, как зверь, кинулся к пьяненькому матросу. Тот от неожиданности выронил ружье. Босняк ружье подхватил, встал на ноги, пальнул из одного ствола. Другой заряд расходовать не стал, крикнул «ложись», и пошел, посмеиваясь, куда ему надо было.
* * *
У придорожной церкви толпился народ. И не бомжи – дожидавшиеся, как бывало раньше, бесплатной кормежки, – люди состоятельные. Они подъезжали на черных и желтых легковушках, входили в храм, напрягаемые собственным величием и внутренней дрожью, а выходили мягкие, разглаженные, часто под руку с отцом Никодимом.
Босняк стоял чуть поодаль, наблюдал. Богато отделанное ружье он выбросил в ста шагах от стенда. Стрельнул, конечно, еще раз, для острастки. Спиной слышал, как Николай и матрос крались за роскошной двустволкой, потом что-то кричали ему вслед.
Но сейчас раб силы вспоминать о них не хотел. Словно сквозь дрему мечтал он про надвигающийся на Мытищи Великий Пост. Думал и про отца Никодима, чьи светлобородость и ясноокость ему страшно нравились, и с которым он осмелился поговорить лишь один раз: на прошлой неделе, про Балканы и Россию. А еще про то, что именно скрывают люди под масками, когда идет карнавал или, к примеру, масленица.
Босняк любил русских за красоту языка и кураж. Ненавидел – за гибельное покорство и душевную слякоть. За то, что многие мужики ходили по улицам, словно их выпустили туда в одних кальсонах. А бабы – через одну – говорили так, словно под языком у них прыгала бородавчатая болотная жаба. Слякоть ему хотелось закопать. Дикую приязнь к нищете – выжечь. Но он чуял: над слякотью и нищетой перекинулся – словно мост – Великий Пост, сплотивший себя из чьей-то надежды, любви.
Близился вечер. Кончался широкий четверг. Сумрак – штрих за штрихом – затемнял видимость, заволакивал взор сомненьями, печалью. Нужно было устраиваться на ночь. Возвращаться в разграбленную лавчонку, на тюфяк, кинутый абы как в подсобке, раб силы не хотел. Миновав церковь, он углубился в стародачные места: с проломленными заборами, канавами со снежной водой.
По дороге ему встретилась Баба-Шмаба. Она искала его. Чинно и слегка стесняясь, пригласила к себе, в Мытищенскую Слободку. Задергивая занавески, сказала:
– У тебя ручищи – во. У меня ноги – ты только глянь – на полторы версты раскинуты. Чем мы не пара? Я ведь, по-настоящему, не Шмаба. Я – Ляля. Так теперь и зови.
Босняк на эту речь ничего не ответил. Однако, гася свет, вздохнул.
* * *
В то же приблизительно время, в районной больнице умирал главный ряженый.
Не то, чтобы он был смертельно ранен. Филейную часть ему заштопали быстро, хотя куска, отсеченного босняком, посланный на место фельдшер так и не отыскал. Кусок, скорей всего, утащила лохматая псина, попавшаяся главряжу при входе в лавчонку. От мыслей про псину, терзающую кусок человечьей плоти, бывший ряженый стал впадать в горячку, потом в беспамятство. А когда в тяжком жару просыпался – во всем его теле вспыхивала стволовая, голосящая всеми голосниками боль. Боль не снимал промедол, не унимали поглаживанья медсестер и увещевания докторов, получивших от родственников больного не его лечение немалые деньги.
* * *
Вечер не успел еще перетечь в ночь, а Баба-Шмаба, спрыгнув с высокой кровати, вдруг куда-то засобиралась.
– Ты побудь здесь, я тебе кой-чего притарабаню.
Босняк отрицательно мотнул головой, сел на кровати, полез за одеждой.
Дом Бабы-Шмабы томил его. В углах стояли тени. Тени укоряли, выпихивали вон. Он пытался постичь прошлое этого дома, узнать скрываемую тенями правду. И не только о доме ему хотелось знать: о многом. Однако между ним и правдой стеной стояла жизнь. Сперва балканская, горная, отвечающая эхом на любой стук или крик. Потом российская: равнинно-медленная, темноватая. Жизнь часто подставляла и врала. Как Баба-Шмаба, называвшая себя слишком уж по-весеннему: Лялей.
От предполагаемых подстав и дом, и кровать, и тени, внезапно показались босняку капканом, ловушкой.
На улице мертвый снег падал в черную воду. Невидимые, но хорошо слышимые мытищинские ключи струили себя глубоко в земле. Мелкая речка, делавшая изгиб у старинного волока, исторгала пар. Город, скатываясь в речку, как огненное колесо, шипел, остывал.
Из Мытищинской Слободки босняк и Баба-Шмаба перебрались ближе к центру, к вокзалу. Сквозь них весенне-зимним ветром продирались редкие прохожие, проплывали стайки весь день ломавшихся на местных рынках, а теперь усталых и безголосых ряженых.
Баба-Шмаба оставила босняка на углу трехэтажного дома, невдалеке от кафе с неясным названием «Барабура». Сама юркнула в подворотню.
– Хотово, – сказала она, появляясь минут через десять. – Ходь сюды, покажу чего!
Босняк вошел в подворотню. Баба-Шмаба, заголив ногу, стала вынимать из оттопыренного чулка броши, бижутерию, браслеты. Все это она, показав босняку, с глуповатой ухмылкой перекладывала в сумочку.
Раб силы отнял у Шмабы сумочку, бросил в черно-снежную воду. Потом, подняв руку, легонько смазал ладонью Бабу-Шмабу по лицу. Та отлетела метра на два.
– Светли дъни, – сказал он. – Светли дъни на пороге, а ты берешь чужое.
– Я ж тебя, дурила, этими брошками кормить-поить буду! У тебя ручищи – во! Остальное – не меньше. Где взять бабла? Ты ведь сам говорил: мясо ныне в цене!
– Так. Мьясо в цене, – подтвердил босняк и, достав из кармана синюю лыжную шапочку, чем-то отдаленно походящую на скуфью отца Никодима, пошел прочь.
Выйдя на проезжую часть и перестав слышать причитавшую в подворотне Бабу-Шмабу, он в огнях и снежинках настоящее приближение Великого Поста как раз и почувствовал. Тут же пришло желание смирить силу, урезонить плоть.
У себя в Мостаре он про пост особо не думал. Здесь, в России, такие мысли навязались сами.
И тут Великий Пост приобрел очертания человека. Человек-Пост выступил из тьмы без рубашки, в коротковатых, не закрывающих щиколотки штанах, с богатырской, раскиданной в стороны бородой. Здоровяк радостно сгибался, разводил в стороны мелкие придорожные ручьи, потом разгибался, набирал снега почище, сыпал себе на голову.
Ознакомительная версия.