— Молятся, — объяснил Леонс. — Ты католик?
— Не знаю. Я никогда не спрашивал у отца.
— А он сам тебе не говорил?
— Нет.
— Да уж, не много тебе твой папаша оставил, — сказал Леонс.
— Не много, — согласился я. — Но не по своей вине, он просто не успел. Его слишком рано убили. А перед этим одурачили.
— Да еще как!
— Но он, судя по всему, об этом не догадывался, — вздохнул я. — Когда приходил меня проведать, всегда был бодр и весел. Будто точно знал, что делает. Он вообще-то был не дурак. Как-никак учитель. Просто он получил пулю в глаз и потому не смог вернуться. А то бы он наверняка научил меня куче разных вещей.
Мы помолчали.
— Но все равно оставил он тебе не много, — повторил Леонс и, помявшись, вдруг спросил: — Ты думаешь, на этом все кончено?
— Еще бы! Я видел его тело.
— Я не про это…
— А про что же?
— Ну, ты правда думаешь, что все вот так обрывается: пиф-паф! — и все твои труды, старания — все было зря?
— Вовсе не зря, — неожиданно для самого себя сказал я.
— Да? А ради чего же?
Я ответил не сразу. Что-то проснулось и стало медленно разворачиваться в моей памяти, и я произнес то, что вспомнилось, прежде чем понял смысл этих слов:
— Ради других.
— Как это ради других? — фыркнул Леонс. — Что это значит? Что ты гонишь? Ради других!
Он чуть не плюнул, но сдержался — из уважения к месту, где мы находились.
Я стал малодушно оправдываться:
— Да я-то почем знаю! Так говорил отец.
— Похоже, твой отец был еще больше чокнутый, чем я думал, — сказал Леонс.
Он долго пыхтел, энергично пережевывая резинку. Потом утих и задумался.
— А он тебе не объяснял, что имел в виду?
— Нет.
— А говоришь, не дурак!
— Ну, он не виноват…
— А кто же виноват? Может, ты?
— Не ори.
— Да черт возьми, должно же все-таки на свете быть что-то еще, кроме черного рынка и кино? Что-то такое… Ну, не знаю. Но что-то где-то ведь должно же быть!
— Что?
— Что-то другое! Другое, понимаешь?!
— Да не ори ты.
— Твой папаша должен был тебе объяснить. А вместо этого пошел и нарвался на пулю — разбирайся, сыночек, сам, как знаешь! Вот спасибо! Очень надо ему было так поступать? Очень надо, да, скажи?
— Я-то откуда знаю. Может, и надо.
— Давай-давай, защищай его, — огрызнулся Леонс.
Удивительное дело: его так и трясло от злости. Мы вышли из собора, но и на улице, на ярком солнце, Леонс никак не мог успокоиться. Шагал, засунув руки в карманы, возмущенно пожимал плечами и ворчал:
— Ради других! Спорим на что угодно — он и сам не понимал, что это значит.
Мы дошли по набережным до площади Согласия. Стало жарко. Я замаялся в своем верблюжьем пальто, которое было мне велико. Мешалась шляпа — я не привык ее носить. Слишком широкие и слишком длинные брюки подметали тротуар. Мне казалось, все прохожие смотрят на меня и смеются. Между желтым шарфом, в котором я утопал подбородком, и сползающей на глаза шляпой почти не оставалось лица. Около Академии нам навстречу прошел господин с орденом в петличке и что-то сказал своей спутнице — я расслышал только слово «пижон». Как же мне было тошно!
— Я хотел бы стать врачом, — ни с того ни с сего сказал Леонс. — Я видел один фильм с Гари Купером… Врач спасает людей. И положение у него солидное.
— А я — скорее учителем, как отец. Только, когда опять вернутся фрицы, я не пойду в партизаны на верную смерть.
— По-твоему, они могут вернуться? — удивился Леонс.
— Да они же всегда возвращаются.
— А ведь верно, — кивнул Леонс. — Вот дурацкая страна!
Какое-то время мы шли молча, размышляя на эту тему и глядя на Сену.
— Знаешь, у меня есть идея, — заговорил Леонс, — и я хотел с тобой поговорить. Мы оба плохо начали. Надо бы это исправить. Торгуя чем придется, в люди не выйдешь. Это несерьезно. Прокормиться можно, но это ничего не дает, ну… в человеческом, что ли, смысле, понимаешь?
— Йеп.
Я теперь всегда говорил «йеп» или «йе», как в кино.
— Ну так вот. Я долго думал и кое-что придумал. Вместо того чтобы перебиваться мелкими сделками, нужно провернуть одно крупное дело и покончить с этим. Можно рвануть в Америку и начать с нуля, были бы только бабки. В Америке до фига знаменитых университетов. Видал «Студентку»? Вот это да! Мы сможем получить образование и сделать карьеру. Еще не поздно. Или ты думаешь, я несу чушь?
— Да нет, почему же…
— Мне уже почти шестнадцать, это многовато, я знаю, но ведь можно же еще нагнать?
— Ну да, ну да!
— Можно много чему научиться. У них есть специальные университеты для переростков. Только заплати — и получишь все, что надо.
— Йеп.
— Плевать, я заплачу, сколько нужно. Мне главное — выучиться как следует писать. Чтобы уметь сочинить красивое письмо девчонке. А потом уж я бы пошел учиться на врача или главного инженера. К чему больше потянет.
— Йеп.
— Можешь смеяться, но я бы хотел стать порядочным человеком, заниматься благотворительностью. Как тот тип в Америке, который все время делает что-нибудь общественно полезное — больницы там открывает и все такое прочее.
— Рокфеллер.
— В общем, ты понял, что я хочу сказать. И что, ты со мной согласен?
— Йеп.
— Тогда давай провернем большое дело. Не сейчас, конечно. Мы еще мелковаты, внешность не та. Никто таких не испугается. Но через годик, глядишь, повзрослеем. Не на всю же жизнь шестнадцать лет.
— Блеск! Просто блеск! — отозвался я.
Однако когда тебе пятнадцать, так сразу не повзрослеешь. Сколько бы я ни покупал длинных, до колена, пиджаков, сколько бы ни укутывал свой гладкий подбородок в яркие шарфы, как бы старательно ни строил, зажав в зубах сигарету, мужественную гримасу и ни скрывал для верности лицо дымовой завесой, но обмануть никого не мог. И только в темном кинозале чувствовал себя свободно. Усевшись в полумраке, я облегченно вздыхал, забывал про самого себя и, впившись взглядом в экран, зачарованно следил за приключениями настоящих мужчин. Почти каждый вечер Жозетта таскала меня куда-нибудь на танцы. Она обожала танцевать и заставляла меня служить ей партнером. Умирая от робости, я отважно выходил вместе с ней на площадку и пускался в пляс, вращаясь то на месте, то вокруг Жозетты, все быстрее и быстрее, наконец входил в раж и, даже когда музыка умолкала, продолжал кружиться, как собака за своим хвостом; мы танцевали джиттербаг, и самое главное для меня было не останавливаться, не видеть лиц вокруг… еще подскок, еще вираж, я путался в брюках клеш, судорожно хватался за большущий галстук-бабочку, который душил меня и упрямо съезжал набок, в голове мутилось от дыма и бесконечных пируэтов, если же я на миг приходил в себя, то не мог понять, что я тут делаю, почему кручусь волчком посреди площадки и зачем все это нужно. Стоило, однако, появиться кавалеру половчее, как Жозетта тут же бросала меня и принималась отплясывать с ним, я же плелся куда-нибудь в угол — опять разоблаченный и забракованный, я и тут оказывался не на высоте, — сидел, мрачно напиваясь джином, от которого меня тошнило, и то и дело поправляя трясущейся рукой проклятую бабочку. Немая, раболепная любовь, с которой я повсюду следовал за Жозеттой, внушала ей только веселое любопытство и легкое сочувствие. Накладные плечи, замашки крутого парня, привычка по-мужски молчать, скупо роняя в нужную минуту «йеп», — все шло насмарку, стоило ей только появиться: меня выдавал преданный собачий взгляд. У нее было неважно со здоровьем. Она часто простужалась, все время кашляла. Но курила сигарету за сигаретой, а закашлявшись, объясняла, что у нее просто «неладно с горлом» с тех пор, как она надорвала голос, подражая Лорен Бэколл. Словом, пустяки. Однако, глядя на нее, я почему-то испытывал жалость и желание защитить, заслонить ее — тогда я еще не понимал, что эта нежность больше делала меня похожим на мужчину, чем вся нелепая напускная мужественность. Да и выразить это чувство в словах, как подобает мужчине, я не мог. Не помогали и киногерои: я не знал, как перевести honey, sugar или sweetheart, — по-французски все это звучало совершенно идиотски, пошло, теряло вкус. Но не называть же мне Жозетту «милочкой», как какую-нибудь шлюху. Странно, думал я, французский язык вроде бы не так уж плох, скорее даже очень ничего, а любовных слов в нем не хватает. Иногда это тихое обожание злило Жозетту.
— Слушай, Лаки, — говорила она, — я не люблю немое кино. Люблю, когда поют. Ты что, не можешь сказать: я тебя люблю?
— Я тебя люблю, — гундосил я, не выпуская сигареты изо рта. — Теперь довольна?
Жозетта с жалостью смотрела на меня и не отставала:
— И это все? А дальше? Ты все сказал?
— Я тебя люблю, чего еще-то?
— Видали деревенщину? Это и все, что ты можешь из себя выдоить?