— Не хилый чин, товарищ полковник.
— Вот именно! И я знаю, я на своем месте просто обязан знать и видеть, — я уже ясно вижу, что будет. Бегство будет, повальный исход милиции из Москвы… Мы уже помним с тобой, как солдаты первой мировой уходили с фронта полками и дивизиями, потому что им надоело. Надоело гнить в сырых окопах — без условий, безо всего, без ничего…
— Вас! — зовет радист через плечо, и Хмолин, решительно бросив свое тело через салон, отодвинув Елистратова и оттеснив радиста, располагается у радиостанции.
— …Понял, второй. Выполняю… Обидно, Вацлав… Нет, я понял, но обидно. — Вернув радисту наушники, Хмолин молчит, цедит «суку», потом спрашивает: — Скажи, сержант, читал ли ты роман Толстого «Война и мир»?
Елистратов зажмуривает глаза, подыскивая подходящие слова для ответа; лицо артиста Бондарчука близоруко щурится перед глазами, губы артиста кругло вытягиваются, мурлычут «я вас люблю»…
— Я читал, — небрежно бросает радист.
— Кто читал, тот помнит. Во время Бородинской битвы полк князя Болконского в бой не ввели, заставили киснуть в резерве. Люди его в битве не участвовали, но массами гибли от ядер… Следовательно, мои будут дохнуть от скуки — нас тоже оставляют про запас. А жаль… Жаль, сержант, что лишили тебя хорошей возможности все сказать этим крикунам. А то они вздумали плюнуть на указ, лишь бы плюнуть тебе, сержант, в морду. Ты, я думаю, смог бы им доходчиво разъяснить. И про свою жизнь, и про их поведение.
— Что же мне теперь делать?
— Отдыхать. Трудно тебе, ты не спал — спи прямо здесь. Я приказываю. — Хмолин открывает дверь и, согнувшись, шагает навстречу упругому, холодному воздуху, хлынувшему в салон.
— Но как же!.. — растерянно кричит ему в спину Елистратов.
Хмолин оборачивается.
— Ты мне сколько рапортов подавал?
— Два.
— Подай еще. Подай двадцать два. А когда устанешь — жалобу напиши. Накатай на меня хорошую телегу.
— Не понял…
— Сумеешь заварить скандал, вонючую кашу — может, тебе и повезет… Рискни, сержант.
Дверь захлопывается. Устал я, думает Елистратов, забирается в угол и припадает щекой к сиденью, хорошо прогретому полковником Хмолиным… Трещит радиостанция, сон Елистратова до краев наполнен ее треском, и не снится ему ничего, кроме страха, кроме покорного ожидания неведомого голоса: неотвратимый и грозный, он вылущится из треска, велит треску смолкнуть и произнесет: «Спать не сметь».
… — Гена, подъем! Повезло нам с тобой, подъем, пока Мелентьев не передумал! — Степа Швец тормошит, торопит, и не напрасно: это и впрямь везение — катить в «уазике», бесповоротно отдаляясь от фургонов, цистерн и шеренг, от скоплений и оцеплений, от бронежилетов, касок и кирзы, от родных синих шинелей, стынущих и тоскующих на перекрестках и площадях, в глухих переулках и сквозных дворах под присмотром взвинченных, молчаливых, от холода припрыгивающих начальников.
— Останови! — кричит водителю Степа Швец и, когда тот выруливает к тротуару, открывает дверцу и выскакивает наружу.
Мокрый снег разбивается о стекла «уазика», рвется внутрь. Ветер, вздымаясь, подгоняет людей: парами, кучками и большими компаниями, с детьми, термосами и листами ватмана, свернутыми в трубки, они тянутся в одну сторону — к центру Москвы, настороженно поглядывая на желтую милицейскую машину и невольно ускоряя шаги…
— Девоньки! — страдальчески взывает Степа Швец. — Одну сигареточку классовому врагу!
— Как зовут классового врага? — отзывается женщина в пестрой куртке и розовой лыжной шапке, смеясь и морща красный от холода нос.
— Допустим, Степаном.
— Врагу — не знаю, а Степану найдем, — голос ее дрожит, вибрирует и потом долго еще звенит, протяжный, в ушах Елистратова…
Степа Швец, грустно поглядывая в зарешеченное окно, курит сладковатую дорогую сигарету, затем приоткрывает дверцу на полном ходу и с сожалением выбрасывает окурок…
— Нет, ты видел, какая баба? — говорит он Елистратову. — Я вообще от зеленых глаз косею. Для меня зеленые глаза — это смерть.
— Карие, — мягко поправляет Елистратов, осторожно и ласково перебирая в памяти черты женщины, чей голос уже нечетко, как бы дальним эхом, но все еще звенит в ушах: лицо у нее бледное, чуть вытянутое, под подбородком родинка, нос капризно сморщен, и оттого трудно предположить, какова его форма, высоко посаженные скулы остры… — Глаза карие, — уверенно повторяет Елистратов.
— Ты где был? В машине! — заводится Степа Швец. — А я в упор смотрел, — зеленые! Страшное оружие… Если у них там у всех зеленые глаза — тогда хана, надо звать на подмогу Кантемировскую… В любом случае, Гена, из всего этого выйдет один смех, и смеяться будут над нами. Мы с тобой, конечно, уже ни при чем, но выйдет один смех…
— Карие, — ревниво упрямится Елистратов.
Степа Швец угрюмо молчит и мстит вопросом:
— Как Хмолин? Дал миру шанс?
Поначалу увлеченно, затем сбивчиво и растерянно пересказывает Елистратов разговор с полковником, пытаясь в собственном пересказе обнаружить благоприятный исход этого разговора, и не Степу Швеца, а себя самого убедить в благоприятном исходе, но Степа Швец не дает благополучно закончить и перебивает:
— Ну ясно, не сразу отшил, сперва приласкал… Скажи спасибо, дал выспаться.
— Зато ты не дал мне выспаться! — озлобленно отвечает Елистратов.
Молча ищет слова оправдания Хмолина, как если оправдать полковника означало бы продлить надежду, но надежды нет, и, вдруг полностью поняв, что надеяться больше не имеет смысла, Елистратов уже и не хочет никакой надежды, никаких разговоров, вздохов, не хочет видеть сочувственную физиономию Степы Швеца, не хочет ехать с ним черт знает куда и часами слоняться черт знает где, не хочет возвращаться домой — ничего не хочет, даже высказать все это вслух, лишь произносит:
— Иди ты в жопу.
— Еще бы! — соглашается Степа Швец.
В огромном парке тихо. Наскучив рыскать по мокрым аллеям, ветер поднялся к верхушкам лип, тополей и берез и тихо гудит наверху. Снег не падает… Елистратов слышал об этом парке, вытянувшемся вдоль берега Москвы-реки, но никогда раньше в нем не бывал. Он вслух сетует на то, как много осталось в Москве знаменитых мест, где он, москвич с пятилетним стажем, не бывал никогда… Автобус, электричка, метро, отделение, отрезок улицы Чернышевского с прилегающими к ней переулками и дворами, ограниченный тремя пивными и прозванный «бермудским треугольником», — это все, и это все пять лет изо дня в день, кроме выходных, когда Татьяна азартно гоняет его по магазинам, прачечным и химчисткам. Правда, однажды он повел детей в зоопарк; дети быстро заныли, потому что было холодно, плохо пахло и звери не хотели показываться — спали в темной глубине клеток, зато потом была длинная пешая прогулка до самой улицы Арбат, где, даже не спрашивая детей, он решительно встал в очередь за американским мороженым «Робинс», а когда выстоял — стал еще более решительным: накупил разноцветных шариков на восемьдесят четыре рубля, дети были до того счастливы, что Татьяна, узнав о неслыханной трате, ни капли не ругала — осторожно съела два шарика, миндальный и фисташковый, потом не один раз с удовольствием вспоминала их вкус…
— Мне тридцать пять лет, — с горечью говорит Елистратов. — Я скоро буду лысым, как Консевич.
— Ты на что рассчитывал? — кривится Степа Швец. — Ты думал, годик пройдет, другой пролетит — напялишь китель со звездочками на погонах, хряпнешь коньячку и пойдешь глядеть танец маленьких лебедей?
— Нет, совсем не думал.
— Врешь… А если не врешь — зачем тебя понесло в Москву?
— Жена, — отвечает Елистратов.
Устыдившись, Степа Швец спешит утешить — жалуется на свою жену Зою. Елистратову эти жалобы неприятны, он ищет утешение в самой прогулке по незнакомым аллеям и тропам, по рыхлому, едва оттаявшему берегу. Тяжко дышит, перемывая гальку, вода, льдины слепо тычутся в береговые камни, желтыми змеями шевелятся лоскуты прошлогодних газет, намертво прилипших к береговым скамейкам, пахнет мерзлым илом, песком, резиной и нефтью, бесшумно движется за рекой автомобильный поток… Пищит рация, незнакомый голос торопит, Елистратов и Степа Швец бегут, придерживая дубинки, к центральной аллее парка…
— Вас, что ли, прислали? — рослый капитан брезгливо морщится, возводит к небу глаза. — Я же просил, я думал, моих пришлют!.. Сперва оголили Москву, а как спохватились — затыкают дыры абы кем! Вы ж ни хрена не владеете тутошней обстановкой!
— Обстановка везде одинаковая, — зло цедит Елистратов, и Степа Швец спешит загладить его дерзость, улыбается, заверяет:
— Все спокойно, товарищ капитан.
— А ты не расслабляйся, не расслабляйся, — прикрикивает капитан. — И главное — берег! Держите берег и, чуть что, держите связь!.. Жрать захотите — у метро пельменная, но тогда сразу по связи: пост оставлен, ушли жрать.