Но что-то мне плохо в такое верится. Пожертвовав собой, человек не может не умереть — вот мое мнение; думаю, оно не лишено логики. И особенно быстро это происходит с художником. А может, она стряхнула себе в рот последние крошки засохшего тоста — и побрела с сумою сдаваться на милость первой попавшейся коммерческой компании. Что она, собственно говоря, и сделала. Ну, «последние крошки», «сума» — понятия, конечно, условные и весьма относительные. И всё равно: тоже «не верю», как говаривали, независимо друг от друга, некий Фома и некий Константин. И вообще, частные причины меня нимало не интересуют. Самоочевидно, что, подставь любую, буквально любую из них — в формулу малодушия, лени, алчности, дурновкусья, — система сработает безотказно. И будет эту «работу» продолжать.
Я вовсе не беру на себя смелость утверждать, что ничего не знаю. А кокетливо констатировать: «знаю, что не знаю ничего», — это, по-моему, банальнейшая неблагодарность. Есть Причина причин. Имя ее скрыто. Условное ее имя девальвировано.
Но есть еще имя некоего передаточного механизма в цепи между Причиной и ее consequences.
Имя этого механизма — Гастер.
Бывают дни быстрые, бывают дни медленные.
Течение времени в пределах дня вовсе не зависит от того, была ли у тебя с утра тысяча дел и день пролетел, как час, или, напротив, ты провел час в очереди к дантисту, и час этот тебе показался длиною в день (год, жизнь, вечность). Это прием наипошлейшего материалистического толка — самонадеянного и притом самого примитивного в наборе его кустарных отмычек. Скорость дня не зависит от нашей трусости, храбрости, лени или оборотливости. Она зависит лишь от того, каким назначен данный день быть. Итак: бывают дни быстрые, бывают дни медленные.
Сегодняшний день — такой странный после вчерашнего окончательного завершения Трактата — был медленным. Я сразу заметил это по движению минутной стрелки (по ее бездвижности). Сначала, в самом деле, я подумал, что часы стоят. Я лежал на столе, накрытый белым одеялом, и глядел на своих ангелов. День был пасмурный.
Я думал о том, что если не быть после жизни, то лучше и впрямь не быть. Ибо ужаснее всего наблюдать за жизнью со стороны, не имея ровным счетом никакой возможности в нее войти. Именно это я крайне отчетливо чувствую последние годы. Граница невидима, но непреодолима. Допустим, «входить в жизнь» я и не рвусь. Я не вижу в ней решительно никаких соблазнов. Но я страшусь того, что, может быть, потом, после жизни, с той стороны времени, меня что-нибудь в ней неожиданно привлечет. Запоздало поманит. Ведь у меня будет в запасе вечность, так неужели за целую вечность, наблюдая со стороны за земной жизнью, я не увижу ничего, что заставило бы меня рвануться назад?! Колотясь о невидимую преграду?.. Так что же: вечно биться в преграду? Нет, лучше не быть, не быть совершенно…
Еще я думал о том, что поэт неправ, считая, будто душа (как йод — пробку) разъедает тело. Если бы! Душа моя умерла еще при моей, так сказать, физической жизни — какие могут быть упования на ее бессмертие? И сожрало душу именно тело. Тело, руководимое Гастером. Душа, удушаемая Гастером, бессменно ишачила на тело. Роптала. Но все ее восстания были подавлены. Потому что ей на Земле некуда деться, если она от тела сбежит. Вот и вламывала на прокорм мяса. Слепая, рабская, беспросветная каторга. Вламывала. Износилась. Скончалась. («Надорвалась!..» — как сказано у сомнительного Ф. М. Д.) Тело же, как ни в чем не бывало, даже после такого, казалось бы, «несовместимого с жизнью» повреждения, осталось живо, регулярно хотело есть (главный признак его жизни); — ну, телу, как известно, хоть плюнь в глаза. Так что, по-моему, наоборот: именно тело и есть тот самый йод, разъедающий пробочку— душу. Значит, вы, господин хороший (скажут мне), всеми фибрами презирающий материализм, — вы не веруете, как выяснилось, в бессмертие души?
Я этого не говорил. Во-первых, «верить» приходится лишь в то, что невозможно ни опровергнуть, ни доказать. Но у меня имеется в распоряжении мой личный, так сказать, совокупный опыт, и он отчетливо показал мне, что моя душа умерла. Правда, не все набираются именно таким опытом. Я, если уж говорить о вере, верую в то, что люди, от рождения, бывают двух типов: смертные и бессмертные. Но ни те ни другие не знают, какой им выпал билет. Даже смертные не знают. Потому что смерть — это то, что бывает с другими. То есть люди не знают, к какой именно породе они принадлежат, — и узнать это так и не могут. Ну, разве что в жизни после жизни, если таковая есть, и они туда попадут, — только тогда они поймут, что в прежней умерли. Да и то не факт. Поскольку в новом воплощении (даже в промежутке между) им, скорее всего, отшибет память. У кого сил побольше, жаждут, конечно, бессмертия. А у кого поменьше, хотят покоя. Но врожденная принадлежность к смертным или бессмертным предопределена, и она уже не зависит от наших последующих капризов.
Я вспомнил вдруг одну журнальную статью, невероятно скучную, на которую я оказался обречен пару лет назад, как это бывает, когда, устав от работы, не знаешь, буквально, где бы прополоскать глаза. Два филологических болтуна рьяно скрещивали детские свои шпажонки в некой искусственной, как клонированная овца, дискуссии. Формальный повод для выяснения истины был таков: отчего-де о неком известном персонаже одного широко известного автора под занавес говорят: «Он не заслужил света, он заслужил покой»? Уютное филолoгическое мурлыканье размазано было страниц на тридцать. И, с какого бы боку изучатели ни подбирались к невероятно сложной, но, безусловно, «достойной», проблеме, она продолжала оставаться для них перспективно (точнее сказать, аппетитно) «загадочной». Именно аппетитно: то-то бойко и весело будет им высасывать диссертации из шкодливых своих перстов!
Между тем для меня загадочным является совершенно другое. Мне хочется спросить изучателей: господа, вы когда-нибудь имели дело с живыми людьми? Вы понимаете значение глагола «устать»? В книге речь идет о человеке, который устал смертельно. Из книги, по-моему, ясно, как накапливалась эта, уже ничем не устраняемая при жизни, усталость. Данный персонаж является во многом двойником автора. Из жизни автора также видно, отчего так быстро накапливалась эта гибельная усталость, и странно было б, если бы она не накопилась.
Для меня загадочным является следующее: что тут непонятного?
Кстати, я упомянутого автора (как автора) не люблю. Что не мешает мне испытывать к нему нормальное человеческое сострадание.
Однако изучатели, как раз горячо любящие свой объект (удавы обречены на любовь к кроликам), видимо, с рождeния обделены самой элементарной жалостью, которая бесплатно дается любому животному, в том числе и ребенку, даже олигофрену. Они не воспринимают живую жизнь впрямую. У них отсутствует для этого какой-то важный генетический элемент. И эта генетическая поломка не столь безобидна. Вот почему их возня с диссертациями напоминает анекдот о мамаше, которая, собираясь купать новорожденного, пробует температуру воды деревянной щепочкой. (Которую, следующим действием, старательно прикладывает к своей руке.) Когда младенец оказывается обварен, мамаша удивляется несказанно.
Вообще использование неких альтернативных предметов (или частей тела) там, где живые люди используют естественные, данные им природой, весьма характерно для изучателей от искусства. Так, например, тексты свои они традиционно делают пальцем, нимало не смущаясь тем, что даже среди самых придонных слоев общества намек на данное худосочие является зазорным.
Итак, вместо сострадания у них есть «логика», но почему-то она плохо помогает им понимать самые простые вещи. А именно: люди проживают жизнь с разной скоростью. Скорость прохождения времени через контур души назначается каждому до рождения, причем, как и всё остальное, в строго индивидуальном порядке. Вот почему, скажем, поэт М. Л. навсегда устал в свои неполные двадцать семь (на самом деле гораздо раньше), а литературовед Л. М. не устал нимало: он — перфектный огурчик, жуир, бонвиван (bon vivant) в свои семьдесят два. Вставные зубки, благодушие, застольные хохмочки, хорошее пищеварение, плохая память. Кроме того, понятие «свет» для изучателей от искусства так же опосредованно (абстрактно), как ощущение кипятка для мамаши, пробующей его щепочкой. Однако, будучи частью в наборе непререкаемых суеверий, «свет» (обязательный итог «мудрой» жизни) сидит в их головах прочно, как клин, который надо бы вышибить клином менее зашоренной мысли, да где ж его, второй-то клин, взять? Однако я знаю способ, как можно было бы убедить изучателей в том, что навсегда уставший человек может желать лишь покоя.
Дело в том, что изучатели страсть как ценят цитаты; например, море становится для них легитимно мокрым только после того, как они прочтут, что философ А. отметил это в письме к своему другу, философу Б. Поэтому я сказал бы: а вот был такой Василий Р., борец за подход к Истине с непарадного входа, так он-то уж так от этой борьбы устал, что в письме, не помню к кому, написал нижеследующее: «Я не хочу истины, я хочу покоя». Ну, Василия-то Р. изучателям скармливают в университетах. Поэтому, думаю, этот авторитет сумеет: