И тогда евреи решили, — продолжал он еще тише, — что или Бога вообще нет, потому что Бог не мог создать такой мир, или чаша грехов переполнилась и завтра все будет уничтожено. И они захотели спасти христиан, христиан, которые их убивали, и спасти мир, потому что то, ради чего он был создан, еще не исполнено. Они не могли больше погибать невиновными — и они оговорили себя. Грех, который они приняли, был столь велик, что, сколько бы страданий ни выпало на их долю, все будет мало. Они восстановили справедливость, уравновесили мир, зло теперь снова не просто жило в нем — оно было воздаянием за грех. Они сказали Господу, что сами виновны, сказали так, что Он поверил им и простил христиан».
* * *
Как-то само собой получилось, что потеряв способность молиться, не имея больше ни в чем опоры, я стал искать себе покровителей здесь, на земле. Я и раньше по мере возможности помогал другим больным, обычно своим сопалатникам: ходил за нянечками, когда надо было поменять белье, дать утку, ходил за медсестрами, когда моих соседей мучили боли и был необходим укол, чтобы они заснули. Иногда даже заступался за них: больных здесь никто, может быть, за исключением Кронфельда, не считал за людей, и все это так искренне и откровенно, что сдержаться временами было трудно. Собственно, нянечки, санитарки были в отделении единственной реальной властью, во всяком случае, единственной властью, с которой мы соприкасались, и я оказался к ней ближе всех. Из-за моих просьб, заступничества я был на виду и очень рано научился своим положением пользоваться.
Началось это в первый день моей больничной жизни, когда мне хотелось еще и еще благодарить санитарку за совершенно не заслуженную койку у окна. Я хотел, чтобы она знала, что я ценю ее услугу, что я не какая-нибудь неблагодарная скотина. Мной двигала, конечно, не признательность, а страх: я боялся их, их всех, боялся того времени, когда буду в полной от них зависимости. Любое обострение моей болезни означало рост их и без того огромной власти, то есть в этой их власти и надо было измерять мою болезнь. Тем не менее, пока я молился Богу, я еще мог совладать со страхом, Господь как бы противостоял ему. Пока Он был, я не позволял себе делать что-то совсем непотребное, бояться совсем непотребным образом, были какие-то запреты. Но Он ушел, страх же остался.
То, что я по мере сил помогал сопалатникам, доставляло мне живейшую радость, это были реальные добрые дела, и я не мог не чувствовать удовлетворения. Тем более что я рисковал, знал, что могу испортить с нянечками отношения, работы у них было много, и то, что я взваливал дополнительную, конечно, не могло им нравиться. И все же я и ходил, и звал, а потом мне открылось, что у меня и тут был расчет.
Я понял, что заступаюсь за других потому, что хочу иметь право на такое же сочувствие, жалость, помощь, когда сам буду в их положении, я хотел показать нянечкам, какой я хороший, сказать им, что я действительно достоин сочувствия. И еще: я пытался сделать их лучше, чтобы они запомнили, что со мной, из-за меня когда-то были лучше, и сохранили ко мне благодарность. Мне вообще все время надо было с ними разговаривать; когда их не было, я делал это мысленно; когда спал, они мне снились; меня тянуло, непреодолимо к ним тянуло, и это несмотря на страх. Мне нужно было, чтобы они выделяли, отличали меня, считали своим, смотрели бы на меня как на защитника больных, некую номенклатуру среди них, причем вполне покладистую. Здесь была бездна страха и бездна хитрости, но была и самая обыкновенная жалость к тем, кто лежал рядом, так что долго мне удавалось себя убеждать, что грех мой не столь уж велик.
Больше другого меня пугало отсутствие в нянечках хоть какой-то вины. Оно было столь полным, что мне, когда я говорил с ними, хотелось плакать от беспомощности. Они же надо мной подсмеивались, говорили, что скоро я сам буду такой же, как мои соседи, тогда они в охотку и побеседуют со мной о нравственности. Возможно, я не просто их боялся, а на меня действовало и то, что они говорили, во всяком случае, скоро я начал ловить себя на том, что если они соглашаются сделать, что я прошу, все равно — для меня или для другого больного, — я им поддакиваю, особенно когда речь заходит о роддомах. Не полностью, но все же соглашаюсь, что, конечно, спасти жизнь ребенка или роженицы важнее, чем продлить жизнь любого из моих сопалатников. Те ведь еще только начинают жить, силы их не растрачены, наши же большую часть отпущенного каждому срока, как ни посмотреть, прожили.
Как-то я им вполне одобрительно рассказал, что у некоторых народов заведено, что старик, если он не может сам себя прокормить, покидает общину, уходит умирать, чтобы не быть обузой. Причем все обставляется так, что вины на общине нет, нет вообще ни на ком, даже на их детях; старики же умирают людьми, которые знают, что оказались достаточно сильными, чтобы помочь своему племени выжить.
Надо сказать, что мою поддержку нянечки принимали спокойно, они никогда не забывали, что я больной и, значит, никоим образом им не ровня. Все же то, что я их понимал и оправдывал, было им приятно. Они охотно слушали взятые из японских, якутских и прочих книг рассказы о стариках, которые уходят в горы, чтобы там в одиночестве закончить свой путь. Расспрашивали, обсуждали между собой, может быть, потому, что и сами были стары, часто думали о смерти. Конечно, ведя подобные разговоры, я сознавал, что предаю своих, фактически отказываю им в праве на жизнь, но утешал себя, что иначе нельзя. Это как бы плата за утку, за белье.
На исходе первого месяца больничной жизни я подхватил довольно сильную простуду, температурил и почти не выходил из палаты. Провалялся целую неделю, наконец, вроде бы, пошел на поправку. Я был еще болен, но заставить себя лежать сутки напролет в обществе моих соседей больше не мог. Так совпало, что в тот день у интернатских была назначена встреча, и я, проста чтобы увидеть нормальные человеческие лица, услышать нормальную речь, решил, что хоть немного посижу с ними в холле, а когда устану, пойду и лягу.
Разговор снова вернулся к Толстому. Наверное, тема была постоянная, по каким-то причинам давно и безнадежно их волновавшая. Новый разговор, как, впрочем, и прошлый, никого не примирил: они ни в чем не сошлись, да и не могли сойтись, потому что вывод был почти обвинением для последователей Толстого. Серпин, всегдашний оппонент толстовцев, легко, даже с блеском ставил крест на всей их жизни, на всем, во что они верили. Было бы глупо ожидать, что они это примут. Человеку, и когда он молод, трудно примириться с тем, что часть его жизни прожита неправильно, — здесь же была вся жизнь; поверь они Серпину, им бы осталось одно: лезть в петлю. Логика, разум тут ни при чем, достаточно просто чувства самосохранения, чтобы в свою защиту найти тысячи доводов.
Все же тезисы Серпина были изящны. Начал он с того, что и сам понимает, что в разговоре этом нет смысла и его пора кончать, ни к чему хорошему он привести не может: тех, к кому он обращается, не переделаешь, новых же учеников Толстого он среди присутствующих не видит, в итоге вместо прений сплошное ёрничество. Тут он состроил страшное лицо, назвал толстовцев мазохистами, коли его терпят, — они несомненно были друг к другу привязаны, — а потом сказал следующее.
Ученики по самому своему рождению ненормальные, ущербные дети. Если обычные дети естественным путем, в свой срок занимают место отцов и сравниваются с ними — так задумано природой, и особых усилий для этого не требуется, — то ученики обречены на неравенство. Лишь редчайшие из них в конце жизни добиваются того, что легко, без всяких препятствий получают дети. Возможно, причина в том, что их не вынашивают девять месяцев, не выкармливают грудью, и они, в сущности, просто чужие дети.
Когда-то они ушли от своих родителей, оставили их, пришли к учителю, но за плечами у каждого прошлая жизнь, выбор и отказ от нее — тяжелая ноша. Их трудно винить, но все они люди поломанные, отказ от родивших тебя — огромная травма, она остается навсегда, на все кладет отпечаток. И еще: дети не выбирают своих родителей, те как бы от Бога, ученики же сами находят учителей-отцов, и это основание для страшной гордыни. Зачатие ученика в лоне учителя непорочно и безгрешно, здесь страшный соблазн для них обоих, устоять перед ним удается немногим. Тому и другому кажется, что их отношения так чисты, ведь и в самом деле на них нет даже первородного греха, что врата рая открыты. Соответственно, ученику, коли он рожден безгрешно, и позволено многое — куда больше, чем обыкновенным людям; отсюда зло, которое они творят со странной легкостью.
И последнее: дети похожи на родителей, это привычно и ни у кого не вызывает вопросов, ученик же стремится быть копией своего учителя, в нем всегда живет страх, что кто-нибудь скажет, что он не настоящий, что он только притворялся верным, на деле же еретик и предатель. То есть он снова предал — сначала отца, теперь учителя. Это «снова» здесь самое страшное. Вот и выходит: мир все время другой, сегодняшний день в нем не равен вчерашнему, в учениках же наследство учителя не продолжается, оно застывает, превращается в канон и всегда обращено в одну сторону — назад. Ученики могут добавить к нему только свой страх, скоро только он и останется в учении живым, будет дышать в нем, расти, пока не заслонит все.