До полустакана Егор Егорович остается молчаливым; к концу стакана — требовательным. И требует он только одного — немедленного ответа на то, что есть истина.
Ответа нет. По крайней мере, нет удовлетворяющего ответа, и Егор Егорович страдает — по-настоящему, ужасно страдает.
* * *
Вот идёт Егор Тетёхин, воплощение бунта и восстания. Вот он идёт по улице, по своей собственной улице Конвансьон, и согнутой рукоятью трости бьет стекла магазинов, уличные фонари, встречных и поперечных. Он ногтями выдёргивает светлые, полустертые лепёшки гвоздей на passage cloute[78], потому что теперь все это — вздор и не нужно. Он подпрыгивает, хватается за карнизы домов — и обрушивает здания, и жилые дома, и те грязно-серы столетние стены, на которых по закону 29 июля 1881 года запрещается наклеивать афиши. Он бросается под трамваи и автомобили и, разрезанный на куски, на много кусков, продолжает мыслить и страдать в каждом-куске особо, — потому что семя сомнения и отчаяния попало на почву отзывчивую и девственную. Дома он оставил осколки семейной жизни: статуэтку Жанны д'Арк с отбитым носом, на сходство с которой (до носа) претендовала Анна Пахомовна, и потёртого Достоевского из крашеного гипса. Вот идёт Егор Тетёхин, пронизанный духом бунта, — и нет ему покоя на земле.
Полюбовавшись на своё произведение, художник впихивает его в пасть метро, протаскивает волоком под землей и вытягивает в другом конце Парижа, скрыв от профанов название квартала. Егор Егорович спокойнее, но он торопится, так как, кажется, опоздал к началу заседания. Он входит в подъезд старинного здания с привычным и неизжитым ощущением готовности взволноваться особыми чувствами. Он подходит к двери, за которой слышен размеренный голос. Он подымает руку и косточкой указательного пальца ударяет, ударяет и ещё ударяет. Человек в пиджаке, вооружённый мечом, никогда никого не поражавшим, приотворяет дверь, и подмастерье Тетёхин становится к порядку между колоннами. Свободным жестом он отделяет голову от туловища, мыслящее от животного. Он обещает быть правдивым, как уровень, и точным, как отвес. Он сдерживает и проверяет угольником свой шаг и свои мысли.
В эту минуту на него обращены все глаза — с сочувствием и любопытством. Он садится под солнцем юга и под сенью силы, — солнце пригревает его, и он обретает в себе силу шествовать дальше в сомненьях и колебаньях.
Он оглядывается вокруг — и видит знакомые лица людей, весь день трепавшихся и с суетливой настойчивостью ковавших монетку с дырочкой на пропитание себе и семье. Из магазинов, бюро, с биржи, из редакций газет, мясных лавок, банков они разошлись по домам усталыми и пропотевшими взаимным недоверием и злобами серенького дня. Дома, закусив двумя тарелками варёной зелени и худощавым рёбрышком животного, запив это кислым и терпким вином, всю жизнь одним и тем же, выслушав одним ухом жалобы жены на неделикатность соседки, — они вынули из будто бы тайных хранилищ будто бы тайные муаровые ленты и замшевые передники, перестроили усталость лиц на охотную приветливость и с разных концов города собрались под искусственное звёздное небо, на котором солнце уживается одновременно с лунным серпом.
До этих дверей старого монастыря они были торгашами, сутягами, живоглотами, адвокатами, маклерами, военными, бухгалтерами и чиновниками близких к падению министерств; переступив порог, обтёрли подошву об истоптанный коврик, и теперь это — иные люди, страстно влюблённые в свою прекрасную выдумку, готовые для ласкового общения душ, тонкие ценители музыки осмеянных в профанном мире слов: братство, терпимость, любовь, пожалуй, даже жертва, — только будьте осторожны, дайте отуманиться знакомыми символами — и очнуться в сиянии тройственного света мудрости — силы красоты новыми, избранными, творцами, строителями невиданного Храма!
Они рассаживаются по скамьям, ещё поёживаясь от колик, почек, геморроя, ишиаса, катара, усталой за день поясницы, — но уже в готовности быть здоровыми, разом улыбаться, совместно испытывать скорбь, соборно гнать её надеждой; только бы на час забыть, накрепко и искренно, об ежедневном житейском и в тайном зеркале вечности увидать свои лица молодыми, красивыми и преображёнными, без этих ужасных масок и судорожных морщин. Стать такими для себя, для другого, для всех, и будто бы там была ошибка, нехороший сон, и только здесь — лучезарная действительность, песнь песней, преддверие последней правды.
Дверь заперта, бодрствует привратник. И в Храме уже нет торгашей, жалких душ, домашних деспотов и чиновных подхалимов:
— Досточтимый мастер, все братья, украшающие колонны Храма, суть вольные каменщики!
Егор Егорович встает и снова садится. В этот момент он всегда говорит себе с волнением: «Да, и я тоже!» Он горд за себя и за других. Он очарован простотой и серьёзностью, с которыми все разом протягивают руку и произносят хором изумительные три слова, лживо звучащие на монетах, кощунственно на дверях участков, преступно на воротах тюрем, — три слова, внезапно пылающие здесь изначальным, чистым светом, каким они пылали в те дни, когда ещё молодая, верующая, пламенная Франция подарила их всему свету. От этого и удивительное ощущение молодости — десятка два годов с плеч долой! В сущности, он — прекрасный человек, этот агент страхового общества. Как идут ему лазурь, и пурпур, и золото, и как торжествен его голос, строги и изящны жесты. Нет, тут словами всего не объяснишь, да и понять не всегда можно. Тут тайна, Егор Егоровичей радостно, что тайна существует и что она так многообразна. Была серая толпа, а взгляни теперь: все на подбор красавцы, а уж особенно старики. Тут, мой дорогой, никакие рассуждения ничего не дадут, а раз тебе хочется верить, ты, Егор Егорович, верь и радуйся своей вере, потому что смущаться нечего, и так, попросту, гораздо лучше. Вон там, под потолком, не очень искусно торопливой рукой дешёвого мастера нарисован шнур со свободными кафинскими узлами. Рисуночек, по совести, неважный, — и, однако, из этого всех связующего опояса ты не вырвешься, бунтовавший, впрочем уже смирившийся, уже размякший и умилённый Егор Тетёхин, украсивший себя пониже талии забавным детским передничком.
Егор Егорович чувствует, как сердце его отходит, и, отказавшись от самостоятельного галопа, норовит попасть в общий шаг. Он видел чудо превращения, он приобщился к тайне посвящённости. Он сам — маленький конторский служащий, никогда бы не узнавший ни бунта, ни радостей прозрения, если бы благодетельная рука однажды не простёрла над ним бутафорский пламенеющий меч, если бы в руку его не сунули долото и Деревянный молоток. И уж если это забава и только забава, то будь она благословенна! Деревянными молотками ржавое железо душ перековывается в металл благородный.
В Люксембургском саду дети пускают в воду круглого бассейна яхточки с косыми парусами. Ветер гонит яхту от каменного борта прямо под струю фонтана. Каскад воды обрушивается на игрушечный корабль — и дети замирают в ужасе и восторге. Лёгкая яхта неизменно выскальзывает и спасается — мокрая, но невредимая. Когда она приплывает к тому борту, — Жоржи, Жако, Жанэ, Пэпэ и русские Андрюши отталкивают свои корабли палочками и отправляют их в новое и полное приключений плаванье.
И есть ещё другой бассейн — мир человеческих отношений, океан столкновения разнообразнейших интересов разноцветных народов, — грабежи, войны, власти, тюрьмы, законы и вся прочая накипь на поверхности земли, все-таки освещаемой солнцем. Игра в смерть и социальную справедливость, разжиженный мозг политических программ, священники верхом на согбенных и линялых Христах, парадные гноилища неизвестных солдат, женевский рассадник упитанной дипломатической лжи, кадры международной и национальной полицейской и судебной сволочи, военная штамповка ослов и патриотов, — и коротенький календарь человеческой жизни, испещрённый отметинами исторических дат: июли, брюмеры, феврали, термидоры, октябри, праздники перемирий, рождения, смерти, юбилеи, — совсем не остается дней простых и ясных, для всякого бесспорных, в которые не терзал бы человек человека зубами, дыбой, гильотиной, статьями закона, догматами веры, уставами благочиния, стихами, удушливыми газами, молитвами, вонью города и речами ораторов. Цепляясь друг за друга, лезут на трибуну вещать о грядущем счастье человечества величайшие шутники всех времён и народов — Моисей, Платон, Христос, Ленин, полицейские префекты, профессора философии, социалистические депутаты и продавцы резиновых изделий по рекламным ценам.
О, дети, берегите и хольте свои яхточки! В них больше всамделишной истины, чем во всех хартиях вольностей!
— Братья, не просит ли кто-нибудь слова на пользу ложи и всего Братства каменщиков?
Неожиданно сам для себя просит слова брат Тэтэкин. Запинаясь языком за путаницу мыслей, он говорит: