С золоторотовской половины донесся детский плач и взволнованные голоса.
«Видно, эта ночь всем нелегко дается», – подумал я, и стало немного легче.
Возможно, я также подумал, что все неприятное, страшное уже закончилось, когда оно только начиналось. Я понял это, когда поднялся кое-как, кряхтя, среди развалин своего лузерского ложа, задрав башку и дыша открытым ртом, направился к окну, где на подоконнике лежали спасительные сигареты и зажигалка.
Окно было закрыто.
«Странно, – подумал я, – я оставлял его открытым».
Что было дальше?
Воспоминание о том, что было дальше, и сейчас поднимает волосы у меня на голове.
Я взглянул в окно и увидел…
Из-за неровного, перекаленного, давних советских времен стекла на меня выставила пучеглазые гляделки чудовищная баба, похожая на Киру, но еще более отвратительная. У нее были обвислые багровые щеки и синий баклажанный нос, свисающие с висков закрученными пейсами сивые патлы грязных волос свалялись, слюнявые похотливые губы беззвучно и призывно шевелились, при этом большой белесый язык выползал наружу. Не сводя с меня полного плотского вожделения взгляда, она часто дышала, вздымая жирные плечи – чаще и чаще, словно занимаясь сексом и готовясь испытать оргазм.
Я не причисляю себя к робкому десятку, но тут, признаюсь, попятился – бабы испугался.
Она перестала вдруг дышать, замерла на вздохе, прислушиваясь к своим ощущениям, словно решая, кончать или не кончать.
Я замер в нерешительности.
Баба скривилась, как от приступа изжоги, икнула, и в ее жирном брюхе оглушительно громко заурчало, словно раскатились по бильярдному столу неба гигантские костяные шары.
До меня, наконец, дошло – это не смерть и не общий конец света, а гроза, всего лишь ночная гроза, и никакая это не баба, а туча, заглядывающая в окно.
Туча, заглядывающая в окно?!
Дальше я уже ничего не понимал, и это непонимание заставило меня молиться следующего содержания молитвой:
«Господи, не надо, Господи, пожалуйста, не надо, Господи, я больше не буду!»
Впрочем, нет, вру, то есть не вру – тороплюсь рассказать то, что рассказать невозможно, во всяком случае мне: не по уму и не по способностям, но, помню, как только я понял, что это не смерть и не конец света, а просто гроза, сильная ночная гроза, обрадовался и возликовал, потому что грозу-то я как раз не боюсь, я ее, можно сказать, люблю, как всякий бывший советский школьник любит, и хотя было не начало мая, а самый его конец – ночь с тридцатого на тридцать первое, сразу ощутил, как вспучивается во мне природная радость, позволяющая чувствовать себя не только маленьким жалким человеком, но и законной частью великих природных стихий – ветра, огня, воды…
Мне показалось, что я восторженно взорвусь сейчас от переполненности чистым естеством, и взрыв этот не будет иметь отношения к смерти, потому что у природы нет смерти – меня охватил восторг, которого не испытывал, быть может, с детства, телячий восторг на первом весеннем лугу, и, чтобы выразить его, мне захотелось выхватить из кожаного чехла свое пятизарядное «бенелли», выбежать с ним на крыльцо, заглушая гром, проорать что-нибудь вызывающее в небеса и, отвечая огнем на огонь, выпустить вверх все пять зарядов, но я не сделал этого, вспомнив, что нет у меня уже ружья, что я его продал, когда жена собралась продавать пушкинский диван.
Уже совсем без страха – с насмешливым любопытством я вновь посмотрел в окно, и мое вернувшееся мужество было вознаграждено: бабы там не было, почти не было, остались только лохмы ее свалявшихся волос, медузой растекшийся глаз да отпечаток жирных похотливых губ на стекле.
Я хотел рассмеяться, расхохотаться, матюкнуться в ее адрес, но вдруг чья-то невидимая сила словно обухом в лоб ударила, я качнулся и вновь попятился, потрясенно наблюдая, как вместе с рамой выламывается с треском из косяка окно и, трепеща стеклянными крыльями створок, дребезжа и взвизгивая, летит мне в лицо…
Я закрылся руками, и в это же самое мгновение или, может быть, с опозданием на одно мгновение воздух взорвался, как будто это был не воздух, а гремучая лакокрасочная смесь, дождавшаяся своего фейерверочного триумфа, и все сделалось вокруг слепяще-белым и оглушающе-громким, и, опрокидываясь навзничь, я ослеп и оглох.
Словно крышкой гроба, меня накрыло рамой с осколками опасного стекла, я испуганно вскочил, брезгливо сбрасывая ее с себя, и хотел бежать, но не знал куда… Открываясь и закрываясь, двери оглушительно хлопали, грозя окончательно прихлопнуть того, кто в них сунется, в окнах, рамы которых еще выдерживали чей-то неистовый напор, лопались одно за другим стекла, осыпая меня колючими осколками.
Нет, это была не гроза, это была не гроза…
Силы оставили вдруг меня, ноги подкосились, – ощущая собственную ничтожность, я упал на колени и, вот тогда, как сукровица из разбитой коленки, из меня полезла, поползла та жалкая молитва:
«Господи, не надо, Господи, пожалуйста, не надо, Господи, я больше не буду…»
Что не надо, что не буду, урод?!
Рядом на крыльце невидимые ночные шутники поставили две реактивные турбины и врубили их на полную мощность.
Дом вздрогнул, затрясся, закачался, затрещал в основании, готовый оторваться от земли и улететь.
Может, я услышал в тот момент детский крик, а может, в мой помраченный ночным ужасом рассудок вернулись остатки мужской совести – я вспомнил о детях за стенкой и только тогда обнаружил, что позорно стою на четвереньках, еще больше устыдился себя и вскочил на ноги.
Качало…
Дверь вмазала пару раз в харю, запрещая выходить, но я все-таки вышел: ринулся, сжав зубы и закрыв глаза, в мгновенный дверной проем и, получив хлесткий удар по заднице, очутился на улице.
Там было светлее, чем днем…
Впрочем, что я говорю, – там было в тысячу раз светлее, чем днем, там шли безжалостные и окончательные разборки между небом и землей, забившими смертельную стрелку именно здесь, в» Маяке»: небо метало вниз бесчисленные молнии, земля отвечала грохотом и гулом.
Росшая в низине огромная ветла, черными ажурными узорами которой я любовался в вечерних сумерках, стелилась по земле, готовая на любое унижение, лишь бы уцелеть, но это плохо ей удавалось – неумолимый ветер обламывал ветки размером с деревья и, крутя, уносил, как былинки, в погибель.
Стоявшие на взгорке охранным частоколом молодые сосны ломались легко и хрустко, как карандаши, и их желтоватые обломки, словно щепки в мутном речном водовороте, исчезали в бушующей бело-зеленой мгле, – как будто невидимый карапуз-великан, играючи, ломал их там между пальцев и бездумно смеялся беззубым ртом: «Гы-ы-ы!»
Реактивные двигатели оттащили куда-то вдаль, но при этом увеличили мощность.
Обломки и обрывки деревьев, а также целые, вырванные с корнем из земли, летели невысоко, нервно и истерично, а над ними в вышине плавно и торжественно плыли крыши домов.
Их было четыре.
Первая юзила, пытаясь затормозить, и клевала носом, как самолет, выехавший за пределы посадочной полосы.
Вторая медленно и покорно переворачивалась на лету, согласная на любое насилие, лишь бы уцелеть.
Третью разорвало посредине – из ее серой шиферной кожи торчали ребра стропил, измучено болтался в воздухе изломанный хребет продольной балки.
Зато четвертая – четвертая! – нашла себя и в небе: улегшись на спину, она изображала птицу, больше похожую на галку в ведомости о зарплате. Она была довольна собой и никому не пыталась нравиться – покачивая скатами, доказывала, что жить можно везде, если хочешь получать от жизни удовольствие.
Если три первые были покрыты когда-то, кое-как и чем попало: шифером, рубероидом, старым ржавым железом, то четвертая была новая – ее покрывал понтовый ярко-зеленый шифер.
Я узнал его.
Это была крыша курятника, на который Золоторотов возлагал так много надежд.
«Прощай, “Общественное яйцо!”» – веселея, подумал я.
Обитатели курятника летели следом.
Курица стала, наконец, птицей, но чувствовала себя при этом неважно. Кур кувыркало, вертело, закручивало, и они орали, как резаные. Группу летящих несушек замыкал огромный, как индюк, красно-коричневый петух, с закинутым ветром за голову длинным хвостом и сизой оголенной задницей, – он тормозил расставленными мохнатыми лапами, делая это сосредоточенно и молча, сохраняя равновесие и остатки мужского достоинства. Второго петуха в стае летящих кур я не обнаружил, наверное, от страха он превратился в курицу.
Это был их первый и последний в жизни полет.
Летящие в вечность куры меня еще больше развеселили, но тут же вспомнилась та страшная баба за окном: баба – туча, баба – буря, баба – смерть, я вновь увидел ее, вернее то, что от нее осталось – злобную ночную старуху разорвало на куски и несло над самой землей, лоскутья юбок и кофт, обрывки теплых с начесом штанов, космы седых волос, оковалки синего зыбкого мяса.