„Эх, Влас, Влас… Фрицы нас не взяли, а тут… Ну ничего, боговы дети! Думаете, все?! Хрен вам!..“
— Ты прикрой меня, Федя…
— Давай, боцман! — яростно зашептал Калинушкин. — Сыпь! У-у, сучьи души!..
Уползая в темноту, Шергин слышал, как бешено заработал автомат Калинушкина.
Выпустив добрую половину диска, Федор заставил японцев залечь. Хуже было с пулеметом: расчет не жалел патронов, как метлой подметая палубу. Выбрав удобный момент, Калинушкин переполз ко второму орудию. Здесь он разложил перед собой запасные диски и гранаты и стал ждать.
Он знал, что это его последняя позиция, но не думал о смерти. Эта мысль была для него сейчас глубоко безразлична, как и мысли о самом себе. Он ощущал себя каким-то посторонним существом, о котором не надо заботиться и переживать, потому что и заботы и переживания предназначались другим: Шергину, который полз где-то в темноте, задыхаясь от напряжения и боли, товарищам на берегу, которые молча и скорбно прислушиваются к перестрелке, женщинам, которых он любил и которые любили его, — всей той жизни, которая была, есть и будет… Время медлительно текло сквозь него. Оно не замедлило свой бег, но его образы устойчиво удерживались в сознании, смешивались в общий мотив, в котором звучали радость, любовь и боль…
Пуля ударила его в плечо. Он содрогнулся, но не от удара, а от неожиданности и удивления перед случившимся. И впервые подумал, что может быть убит. Это ужаснуло его своими последствиями: Шергин еще не добрался до погреба. И не доберется, если его, Федора Калинушкина, убьют раньше времени. Все лопнет как мыльный пузырь…
Калинушкин вырвал из дыры в ватнике клок ваты и заткнул им рану. Затем со злостью ударил по зашевелившимся японцам длинными очередями.
— Давай, давай! Подходи, гады! — сквозь зубы бормотал он и ругался страшными ругательствами, которые звучали сейчас как заклятья…
Добравшись до тамбура, Шергин отдраил дверь и ввалился в тесное помещение. Вниз вел крутой трап, но прежде чем спуститься, боцман ударами приклада заклинил за собой дверь.
Бой на палубе разгорался. Выстрелы слились в сплошной гул, и Шергин подумал, что на этот раз одному Федору долго не продержаться. Автомат Калинушкина бил не переставая, потом одна за другой гулко грохнули две гранаты.
„Окружили“, — с болью и отчаяньем подумал Шергин, спускаясь по трапу.
Был миг затишья, когда боцману показалось, что наверху все кончено. Он остановился, но тут же автомат ударил вновь, и буйная, пьянящая радость охватила Шергина.
„Держись, Федя, держись, браток! — шептал он, преисполненный великой любви и благодарности к другу. — Я сейчас…“
Он наконец спустился, чувствуя неимоверную боль внизу живота. Казалось, к нему привесили пудовую гирю.
Освещенные лучом фонарика, из темноты трюма выступили штабеля ящиков. Тут же стояли уже готовые к применению снаряды.
— Годится! — вслух сказал Шергин.
Он положил фонарик на ящик и достал гранаты. Страха не было. Лишь неизбывная тоска по всему, что останется после, томила Шергина. Она была тяжела, как удушье.
Он поставил гранаты на боевой взвод. Матово поблескивающие головки снарядов притягивали к себе взгляд. Не отводя глаз от этого тусклого смертельного сверкания, Шергин поднял руки с гранатами.
Он уже не слышал наступившей наверху тишины и не знал, что Федор Калинушкин умер, прошитый очередью из зенитного пулемета „гочкис“, и что сейчас японцы глумятся над его телом. И только когда в дверь посыпались удары, он, не оборачиваясь, торжествующе сказал:
— Стучите, сволочи, стучите!
И с размаху опустил руки.
11
Жизнь едва теплилась в израненном, изуродованном теле Мунко. Остывающие члены уже не чувствовали ни холода просочившейся сквозь мох воды, ни горячего тепла крови, которая, смешиваясь с водой, пропитывала мох, уходила в землю. Вместе с ней погружался в небытие Мунко. Сознание то покидало ненца, то возвращалось вновь, и в эти краткие минуты просветления одна лишь мысль терзала его — мысль о том, что он умирает не на своей земле. Что дух его не обретет покоя, скитаясь по нивам чужой жизни. И нестерпимее становилась смертная мука, и боль отпускала онемевшее тело и сосредоточивалась в одном месте — в душе.
А ночь все длилась и длилась, и время умножало бессилие и страдания Мунко, ввергая в мрак и возвращая к свету. И все длиннее были промежутки тьмы, все реже билось разорванное железом, обескровленное сердце, все тише звучали мировые звуки и скоро смолкли совсем.
Иная музыка — торжественные и высокие хоры — грянула в высоте для него одного. Звучащая эфирная волна подняла Мунко с кровавого и холодного ложа и вознесла над ночью. Ослепительный свет блеснул в разрывах клубящихся туч, и он увидел тундру. Затихая, волна унеслась вдаль, за край земли, оставив Мунко посреди великого разнотравья.
Ни чума, ни дымка не виделось вокруг, и непохоже было, чтобы люди жили в этих местах, но Мунко знал, куда идти. Неведомая сила управляла им, влекла к закатному горизонту, откуда исходил таинственный и странный зов.
День шел Мунко. А потом увидел озеро. Дикие гуси плавали в нем. И Мунко вошел в воду и стал гусем. И братья сказали ему: „Иди к вершине, обильной пищей, иди на место твое, где опадают перья весенних гусей, где осенние гуси надевают свои перья. Иди в город твой, висящий на конце жилы…“
И еще день шел Мунко. Река на пути. И стал он рыбой. И мать-нельма сказала ему: „Иди к берегу твоей извилистой протоки, иди на место твое, где дети наши и любовь наша. Иди в твой город, висящий на конце крапивной нити…“
Третий день идет Мунко. Олени встретились ему. И старый самец, в глазах которого отражалось небо, сказал: „Иди к пастбищу твоему. На место твое иди, где летний заяц и нежная женщина. Иди в твой город, висящий на ветках семи берез…“
На четвертый день вышел Мунко к другой реке. Черная вода текла в ней, черная трава росла на берегу, а за поворотом увидел Мунко черный чум. Удивился Мунко: сколько лет жил в тундре, не видел таких чумов. Остановился он. Тихо было возле чума. Ветер не дул в этих краях, вода не плескалась. Только кричала в реке невидимая птица гагара. Долго стоял
Мунко. Хотел уже войти в чум, посмотреть, но тут вышел к нему большой старик.
„Старый, однако, — подумал Мунко, — совсем белый“.
— Вот ты пришел! — сказал старик.
И Мунко увидел его мертвое костяное лицо. И понял, что пришел на Монготта, реку Мертвых, где живет бог Нум — отец всех ненцев.
— Я миндумана[42] — ответил Мунко.
— О сава! — сказал старик. — Глаза Нума видели твой путь. В чум пойдем. Лаханако[43] будет. Язык оленя будет.
Черные постели[44] лежали в чуме. Старик усадил Мунко напротив входа — на место почетного гостя. Поставил два блюда — с языками и кровью. Уселся сам.
— Ешь, однако.
Мунко взял язык, обмакнул в кровь, стал жевать нежное, терпкое и солоноватое от крови мясо.
„Вера такая[45], — думал он. — Ненцы всегда ели мясо с кровью. Нельзя в тундре без крови, кости мягкими станут…“
Старик с одобрением глядел на него.
— Ты хорошо воевал, — сказал старик. — Нум видел твои дела. Ты сын своего отца.
— Слабого оленя догоняет сармик[46], В моем роду не было слабых.
— О сава! — откликнулся старик. — Не было! Все улетели к верхним людям[47]. Ты последний. Худо, однако. Закончится род.
— Семя мое в детях живет.
— Сколько пешек[48] замерзает в буран? Дети твои малы. А буранов в жизни много.
— Вырастут дети. Ванойти хорошая мать.
— О сава! — сказал старик.
Они доели языки и допили кровь. Старик поднялся:
— Пойдем, однако.
Они вышли из чума.
— В тебе больше сил, хахая нями[49], — сказал старик, — взойди на высокое место, покричи оленей. Три раза покричи, больше не надо.
Поднялся Мунко на холм, смотрит — нигде ни одного оленя нет. Однако прокричал три раза. Взглянул — из-за реки бегут три черных оленя. В воду бросились, поплыли. На берег вылезли.
Стал старик запрягать оленей. Левого вперед выдвинул, пелекового[50] запряг, третьего в середину поставил. Постель положил в нарту.
— Три года меня не будет, а ты на четвертый год выходи ко мне навстречу.
Только эти слова и сказал старик. И прах поднялся над тундрой, и свист многих крыльев наполнил ее: звери бежали прочь, и птицы летели на другую сторону. Они так сильно махали крыльями, что погас огонь в чуме. А кто не успевал убежать и улететь — падали под копыта черных оленей.
Три года как три дня прошло. Живет Мунко в чуме, сам не знает, живой он или мертвый.
Вечером загремела нарта.
„Должно быть, старик“, — думает Мунко. Только подумал — анас[51] показался. Нум, как сыч, сидит, совсем костяным сделался.