— Капитан, давай в шахматы сгоняем.
— Расставляй, — сказал Ройзман.
Все ходячие опять потянулись к столу — смотреть. Старых расставлял на доске, Ройзман все так же сидел на кровати, готовясь играть на память, издали. Открытые глаза его блестели.
Несколько дней спустя, вечером в коридоре увидел Третьяков стоявшего у окна Атраковского. Подошёл, стал рядом. Хотелось ему расспросить про ту девушку: кто она? придёт ли ещё?
— Метёт как! — сказал он. За окном ничего не было видно, только у самого стекла снег летел снизу вверх. А дальше все, как в дыму: ни вокзала, ни фонарей. И холодом дышало от окна.
— Метёт, — сказал Атраковский. Рядом в операционной шла операция. Там ярко горел свет, на матовом стекле возникали силуэты.
— Пехоте сейчас в окопах… Хуже нет — воевать зимой. И весной тоже. — Третьяков засмеялся. — Нам ещё повезло.
За окном в сплошной метели что-то смутно мерещилось или раскачивалось, как тень. И оба они в своих госпитальных халатах отражались в стекле изнутри.
— Вы даже не понимаете, как вам повезло, — сказал Атраковский. — Всей меры везения. Это защитное свойство молодости: не все понимать. Одно слово стоило сказать, одно только слово… Даже не сказать, молча согласиться, и вся ваша жизнь… — Он говорил, не меняя выражения лица, одними губами. Со стороны никто бы не определил, что он говорит. — Смерть в бою покажется прекрасной по сравнению с бесчестьем.
У Третьякова вдруг сжало в душе, как от испуга: спросить его про отца! Атраковский мог знать, чего не знают другие. Но не спросил, побледнел только. Отец его ни в чем не виноват, он знает, и все равно, когда касалось отца, он и на себе чувствовал позорное пятно и пустоту, вокруг себя возникавшую.
Из операционной выскочила сестра в белой марлевой косынке — стук, стук, стук каблуками, — пробежала по коридору. За окном мело, как в целом мире.
В тот вечер, когда они стояли у окна в коридоре, а за окном мело и тёплым казался жёлтый электрический свет в матовых стёклах операционной и выскочившая оттуда сестра пробежала по коридору в белом халате, — в тот вечер ампутировали ногу артисту местного театра. Они ещё стояли, когда его вывезли оттуда, и прошёл по коридору хирург, сдержанно-возбуждённый, профессиональным взглядом глянул на них, а потом в марле вынесли отрезанную ногу: она была согнута в колене и без стопы.
Артист этот с бригадой артистов ездил на фронт выступать перед бойцами и командирами и был ранен при бомбёжке. Никто из офицеров, лежавших с Третьяковым в палате, ни разу за всю войну не видел артистов на фронте. Они приезжали и выступали, но где-то там, на аэродромах, во фронтовом тылу, который для этих офицеров, тем более для бойцов, был почти такой же далью, как тыловой госпиталь. Артисты всюду потом говорили, что побывали на передовой, сами в это верили; возвратясь, в подаренных белых дублёных полушубках расхаживали фронтовиками перед своими товарищами, которые оставались здесь и не побывали, а фронтовикам все это смешно было слушать. И потому, наверное, про то, как артисту отрезали ногу, рассказывалось в госпитале больше со смехом, словно и в самом деле было что-то смешное в том, что человек потерял ногу. Гоша, младший лейтенант, если разобраться, тоже всего-то успел доехать до фронта, ни разу по немцу не выстрелил, но все понимали и жалели его, навсегда загубленного войной. В общем счёте войны, когда самолёты и на фронте бомбят и за фронт летают, должны быть и такие, кто даже и до фронта не доехал. Все это понятно — и общий счёт и неизбежность таких потерь, — понятно, пока речь про кого-то и эта потеря не ты сам. Гоше, наверное, легче было бы, если б хоть знал, что не напрасно, что хоть успел что-то совершить.
Недели через три, под самый Новый год, пришли в госпиталь местные артисты с концертом, и перед сценой, на каталке, как на столе, на виду у всех почётно лежал их товарищ, потерявший ногу на фронте.
Концерт уже начался, когда с шумом ввалились в коридор школьники, которые тоже должны были выступать. Третьяков, сидевший у двери, услышал и понял, что он все время ждал этого. Он дождался конца номера и вышел в коридор. Толпой в белых халатах они стояли, говорили все разом:
— Но зимой-то ведь собаки не кусаются!
— Даже не лаяла, вот что интересно.
— А почему именно Сашу?
— Нет, почему именно её?
— Слушайте, она, может быть, бешеная?
— Саша, не кусайся!
— Смешно вам… А мне вот не смешно. Вон как чулок вырван. И почему-то больно ужасно.
И тоже смеялась, чтоб не расплакаться. Она стояла одним валенком на полу, над другой её ногой нагнулась медсестра, а все обступили их. Саша… Надышавшаяся с мороза, щеки разгорелись. В этом свежем снеговом воздухе, который они внесли с собой, Третьяков особенно почувствовал запах госпиталя, к которому притерпелся и не замечал: запах лекарств, госпитальной еды, плохо проветриваемого помещения, где постоянно дышит столько больных людей. Он от себя ощутил этот запах, от своего байкового стираного-перестираного халата.
Почувствовав чужой взгляд, девочка подняла мохнатые ресницы, такие густые, что серые глаза её показались чёрными, взглянула с той радостью жизни, которая была в ней. И тут же словно тень прошла по её лицу, в глазах что-то затворилось, не впуская чужой взгляд в эту её жизнь.
Потом, по оставшемуся впечатлению, она взглянула ещё раз, уже с интересом, но он этого не видел. Он вернулся в палату. Здесь были только лежачие и несколько пустых кроватей. А за обеденным столом под электрической лампочкой на ощупь брился капитан Ройзман.
— Это вы, Третьяков? — спросил он, узнав по шагам. — Вы не поправите мне виски?
— Давайте попробую.
Ощупывающими движениями Ройзман нашёл на столе помазок, намылил щеку. Третьяков окунул бритву в стаканчик с тёплой мыльной водой, хотел нагнуться, но рана в боку не дала. Хотел присесть, не дала рана в ноге. А Ройзман ждал, подставляя щеку.
— Я согнуться не могу, вы встаньте, — сказал Третьяков.
— Сейчас, сейчас.
На двоих было у них три здоровых руки и два зрячих глаза. Ройзман придерживал пальцами кожу у виска, Третьяков с опасной бритвой в руке осторожно дышал у его костистого лица:
— Держите… Сейчас… Брею. Отстранился, поглядел:
— Ещё вот здесь чуть-чуть.
Потом стал подбривать левый висок, и Ройзман другой рукой через голову натягивал кожу. Прямо перед лицом были его осмысленно глядящие глаза. Они следовали за ним, казалось они видят. И только зрачки не сходились к переносью, когда Третьяков приближал лицо.
— Вы меня не узнаете, товарищ капитан? — спросил он, вытирая бритву о халат на колене.
— Что-то мне показалось по голосу… — не сразу и неуверенно сказал Ройзман. И стоял к нему лицом.
— Помните, в училище вошли вы на занятия, дежурный курсант подал команду, а вы услышали его петушиное «сми-ирно», подозвали к себе командира взвода:
«Товарищ лейтенант, чтобы этот курсант больше никогда при мне команды не подавал…»
— Да, да, да, — радостно вспоминал Ройзман. — Это были вы?
— Я.
— Постойте, это было, значит…
— А я вам точно скажу. Наступление под Сталинградом началось девятнадцатого ноября. Соединились фронты двадцать третьего. Мы были на вокзале в Москве и услышали сводку. Мы как раз с фронта ехали в училище, и тут сводку передают. Потом в Куйбышеве мы трое суток пили. С нами старшина был из Куйбышева, мы у него трое суток пробыли, пиво вёдрами носили. Мы бы ещё гуляли, да у нас продукты кончились. Так вот, это был конец ноября. А в декабре, в самом начале, я и подавал перед вами команду. Вы у нас артиллерию преподавали.
— Да, да, да…
— А в конце января или в феврале вы от нас убыли.
— Третьего февраля.
— Ну, я же помню. Убыли на фронт. Только у вас ещё тогда после ранения одна нога в колене не сгибалась. Правая, по-моему? Вы ещё с палочкой ходили.
— Да, да, да, — кивал Ройзман и улыбался. Потом спросил — Вы, наверное, на меня обиделись в тот раз?
— Тогда обиделся, — честно сказал Третьяков. — А теперь вот даже вспомнить как-то приятно.
— Ну что же, команды научились подавать?
— Так ведь нас часами гоняли по плацу попарно. Идёшь друг другу навстречу: «Смирно! Напрра-ву! На-ли-иву! Крругом марш!..» И отбиваешь строевым шагом. Теперь это на всю жизнь.
— Мне что-то по голосу показалось вначале…
И опять Ройзман кивал, тихо улыбался, думал о своём. И Третьяков о своём думал. «Есть во мне что-то противное, — думал он и видел опять, как девочка, взглянув на него, сразу нахмурилась. — Что-то отталкивает от меня людей, я знаю…»
Но, выкурив в коридоре папироску, опять пошёл в зал. Места все были заняты. Он стоял у дверей и смотрел, как артист на сцене изображает Гитлера. С приклеенными усиками, с косой чёлкой на лбу, он припрыгивал, как обезьяна, выкрикивал что-то бесноватое. В зале смеялись, стучали костылями в пол, кричали: «Давай ещё!» — никак не хотели отпускать артиста, словно это и правда живой Гитлер отдан им на потеху. И отчего-то Третьякову было сейчас стыдно за них и стыдно за себя. До Гитлера ещё — фронт и тыл, и не одну дивизию вышлет он оттуда к фронту, и пехотную и танковую. И многих из тех, что смеются сейчас самозабвенно, может быть, и на свете не будет к тому времени. Он сам толком не знал, почему ему стыдно, но в этой простодушной потехе, в недосягаемости Гитлера было что-то такое, что унижало его, Третьякова, в собственных глазах. А может быть, просто у него настроение сейчас такое'.