— Иногда, — ответил я. — Но давно не видел.
— Ее обязательно надо смотреть всем, — заявляет Дюссельдорф.
— Да, славная передача, — соглашаюсь я.
— Она рассказывает о живых людях, — говорит Дюссельдорф. — Таких, как ты, как я.
— И то правда, — поддакиваю я. — Она посвящена жителям Норвегии. А также животным Норвегии. И в первую очередь как раз тому, как гармонично, бок о бок живут в Норвегии люди и животные.
— Главное — в ней есть теплота, — говорит Дюссельдорф. — В передаче. Она душевная.
— Что-то тронуло тебя особенно? — спрашиваю я.
Дюссельдорф молча кивает.
— Две истории, — говорит он. — Одна — о женщине из Финляндии. В молодости она работала там на юге медсестрой. И в первый свой отпуск решила на перекладных добраться куда-то на север — посмотреть церковь, которую в детстве видела в школьном учебнике. Та фотография запала ей в душу. Ну до того церковь ей понравилась, что она загорелась увидеть ее воочию, и вот поехала. Последнюю часть пути ей посоветовали проделать на автобусе, он был пустой, девушка долго ехала совсем одна, но потом вошел парень, норвежец, и попросил разрешения сесть возле нее. Представляешь: автобус совершенно пуст, но он захотел сесть рядом с ней. Слово за слово, короче, до церкви она так и не доехала, а отправилась с этим парнем в Финмарк, они поженились, нарожали детей, в общем, все как полагается. И вот проходит пятьдесят лет, и нам показывают репортаж, как она, на автобусе, едет в ту финскую церковь. И какая это для нее невероятная радость. С ней муж. Они по-прежнему вместе, любят друг друга, а теперь вот она увидела церковь, которой бредила и которая перевернула всю ее жизнь. Не знаю почему, но это потрясло меня, говорит Дюссельдорф, нарочито не замечая, что по его щеке катятся слезинки.
— Ты перетрудился, — говорю я. — Сильно устал.
— Это понятно, — отвечает Дюссельдорф, — но все равно.
Мне ясно, о чем он. Хорошие репортажи «Всей Норвегии» умиротворяют. Под настроение человек вполне может расчувствоваться, глядя на ее героев, всегда милых и беззащитных чудиков, живущих любимой идеей. Никому, внушает программа, не возбраняется быть чудаком — если только ты норвежец, конечно. Все мы тут загадочные норвежцы. И коль скоро все кругом загадочные, чудачество становится нормой. А вывод из всего этого такой: никого из нас нельзя назвать странным. А нужно называть просто норвежцем.
— А вторая история? — спрашиваю я.
— О пареньке из западной Норвегии, — отвечает Дюссельдорф. — Ты не поверишь, он знает наизусть гимны почти всех стран мира. Видимо, малый немного не в себе, но окружающие не отвергают его, напротив, отдают должное его умению. В передаче его одноклассники по очереди вытягивали из плошки бумажку с названием страны, а он пел ее гимн, да на языке оригинала, и пел, знаешь, каким-то странноватым певческим голоском, прямо сердце рвал. В общем, этот мальчик заставил меня вынуть дуло изо рта и разрядить ружье. С той минуты я больше не гляжу назад, оставил прошлое прошлому. Наши с отцом пути разошлись. Я с ним закончил. Скоро и макет выкину. Довольно. А сам с тех пор все думаю позвонить тому мальчику и предложить ему летом вместе совершить путешествие на рейсовом кораблике Киркенес-Берген. Мы бы поближе узнали нашу столь протяженную страну, я, глядишь, выучил бы пару-тройку гимнов. Я чувствую, что, если упущу такой шанс, потом буду себя казнить.
— Ты понимаешь, что будет, если я позвоню во «Всю Норвегию»? — спрашиваю я.
Дюссельдорф качает головой и смотрит на меня как зачарованный круглыми от предвкушения глазами.
— Они примчатся как на пожар, — говорю я. — С мигалками на крыше. Это же идеальный сюжет для их передачи. Сын немецкого оккупанта, немало из-за этот страдавший, тратит год своей жизни на то, чтобы с почти маниакальной точностью, буквально один в один, воссоздать в виде макета картину боя в некоем бельгийском городке, где в сорок четвертом, во время операции в Арденнах, погиб его отец; мало того, в трагическую минуту жизни именно «Вся Норвегия» спасает его от рокового шага; а концовка репортажа будет такой: наш герой в компании звезды предыдущего выпуска программы созерцает с борта рейсового кораблика, национальной туристической достопримечательности, прекрасные норвежские фьорды. Такого нарочно не придумаешь. А если они прознают, что изредка к тебе наведывается друг, живущий в лесу вдвоем с лосенком, в воздухе запахнет гран-при в Монтрё и на прочих телефестивалях. Правда, тут есть серьезное «но»: нам с Бонго нельзя светиться на экране, а тебе — отчего бы и нет, — говорю я. Так что, если хочешь, я позвоню.
— Ты правда можешь позвонить? — спрашивает Дюссельдорф.
— Если ты хочешь, — говорю я.
— Хочу, пожалуй, — отвечает он.
— Тогда звоню, — говорю я, вставая.
Нахожу в телефонном справочнике номер, прошу коммутатор телевидения соединить меня со «Всей Норвегией» и оставляю на автоответчике информацию о Дюссельдорфе: кто он такой, чем интересен для них и как они смогут связаться с ним, когда завтра появятся на службе. Я ничего не приукрашиваю, говорю все как есть, поскольку абсолютно уверен, что по-настоящему сильное впечатление производят как раз непритязательность и лапидарность, о чем эти добрые люди из «Всей Норвегии» знают даже лучше меня.
Я продолжаю работу над столбом и уже добрался до отца. От идеи добиться фактического сходства с оригиналом я отказался сразу. Это будет упрощенное и стилизованное изображение, но для меня важнее символика, а не похожесть. Тем более на тотемном столбе отец все равно будет значительно больше своих истинных размеров. Четыре метра сидя соответствуют, я полагаю, метрам восьми стоя, а он в жизни-то был нормального роста, физически ничем не выделялся. Так что я в любом случае, можно сказать, возвеличиваю своего отца. Делаю его крупнее, чем он был.
Как-то утром, когда мы завтракаем, за палаткой возникает возня. Выглянув, я вижу собаку, не совсем мне незнакомую. Это животное давешнего господина правого консерватора, значит, и сам он где-то неподалеку, вмиг догадываюсь я. Схватив лук и крепкую стрелу, я на корточках пристраиваюсь у открытого полога палатки. Вскоре в перелеске внизу очерчивается и силуэт господина консерватора. Он на лыжах, в воскресном спортивном костюме, несмотря на будний день, на спине объемистый рюкзак.
— Стой, сторонник «Хёйре»! — кричу я, натягивая тетиву.
Он поднимает руку и произносит нечто, чего я тогда не разобрал, но что означало «я пришел с миром», как я узнал позже. А в ту секунду я истолковал его жест по-своему — как угрозу сообщить Лёвеншёльду, что в его владениях поселился бродяга, чтобы этот чертов Лёвеншёльд послал своих приспешников снести мою палатку и вышвырнуть меня из лесу. Разве мог я такое допустить? Да для меня тогда конец всей жизни. Ведь у меня в лесу дело, я воздвигаю тотемный столб в память моего отца и должен отстаивать интересы нас обоих. Я туже натягиваю тетиву и второй раз приказываю ему остановиться, господин консерватор не подчиняется. Получай же, черт побери, кричу я и отпускаю стрелу. К несчастью отпускаю, сказал бы я теперь. Потому что выходит нескладно. Стрела вонзается господину собачнику в бедро, он падает. Задним числом легко обвинять меня, говорить, что стрелять не следовало, но он напугал меня, спровоцировал, и я — да, совершил ошибку. Вполне нормальная человеческая реакция. Не я первый так оплошал, не я и последний. Ведь достаточно ему шепнуть Лёвеншёльду полсловечка — и прощай навеки вечные любимый лес, и Бонго, и тотемный столб. Не в силах вынести этой мысли, я выстрелил ему в бедро. Тем более я никогда и не мечтал, что попаду. Но угодил точнехонько. Теперь этот тип корчится там, на снегу в перелеске. Первая мысль: это не моя проблема; но довольно быстро я прихожу к заключению, что и моя тоже, и, увязая в глубоком снегу, подбегаю к нему и заговариваю первым.
— Извини меня, конечно, — говорю я, — никак не думал, что попаду.
Он не в состоянии ни поддерживать беседу, ни кого бы то ни было извинять. Он лежит на снегу совершенно ошарашенный и недовольно стонет. Я снимаю с него рюкзак, перетаскиваю раненого в палатку и кладу у огня. Выдергиваю стрелу, промываю рану водкой, раздираю рубашку на полосы и перевязываю его. Господин консерватор ничего не говорит и вскоре забывается сном. Бонго и пришлая собака быстро находят общий язык, а я ухожу к своему тотему, работать. Мне нравится, что я справился с ситуацией жестко, без сантиментов. По-хорошему надо бы привлечь медицинские службы, но у меня, замечаю я, зреет план — хочу попробовать уговорить этого господина, чтоб все осталось между нами. Потому как стоит мне взгромоздить его на спину Бонго и отвезти в Национальный госпиталь, и всё — хлопот не оберешься. Начнут выпытывать, вынюхивать, и в результате мое тихое скромное лесничанье окажется под угрозой. Слухи о происшествии дойдут до разных кабинетов, и, хотя наверняка я не один такой невезучий и не первый в этом мире прострелил бедро гражданину правых убеждений, внутренний голос подсказывает мне, что власти предержащие меня не поймут.