— Девушка!
Это ей, Жене.
— Да?
— Вы в бахилах.
— О, господи!
Неподалёку от входа, ближе к кустам, стоит модно небритый мужчина и курит. Приходит в себя, втолковывает себе, наверно, в который раз, что это всё-таки у него не совсем то, да, конечно, так называется, но у него, лично у него, это значит чуть-чуть другое — просто такие… вспыльчивые, попались клетки.
— Девушка, мне не хочется туда возвращаться, вы не помните, как он в среду принимает? Я забыл посмотреть. Вы ведь тоже к нему сидели? Я видел.
— Нет, я… к соседнему кабинету.
— А, ну ладно. Извините, — он теряет к ней интерес, отворачивается.
— Хотите, я схожу посмотрю?
Ой, как угодливо, как топорно, какими белыми нитками!
— Да нет, что вы, спасибо, — он морщится, — позвоню в регистратуру.
— Вы знаете… Вы… Вы не сердитесь на неё! Она просто думала, что вы… ну, что вы там распиваете.
— Что-о?
— Она решила, что вы с врачом знакомые. Что вы зашли к приятелю, распили коньячку…
Он не улыбается, скорее задумывается — да наверно, просто представляет себе, как бы это в самом деле было здорово: в погожий день просто заглянуть к приятелю на работу, выпить рюмочку…
— Я и не сержусь. Я когда узнал некоторое время назад, просто перестал что-либо соображать. Стал идиотом. Я её просто даже не понял.
— Страшно?
Что это она говорит, о чём спрашивает!
— Сначала — очень. Потом что-то другое. Знаете, вот все боятся тюрьмы, правда? Всем хоть раз в жизни приходит мысль: а как бы я в тюрьме? Там так страшно, в тюрьме, я бы не выдержал. Но вот ты попал в тюрьму, вот ты уже в ней. Теперь бояться поздно, теперь надо обживаться: привыкать к баланде, к распорядку дня, к прогулкам в тюремном дворе…
И, как будто подтверждая свои слова о распорядке, он смотрит на часы и говорит:
— Ну, мне пора.
Но не уходит:
— Вообще-то, жалко себя, — говорит, — очень.
Она не справляется с лицом и тут же получает за это:
— Вы меня не поняли! — Смотрит он на неё, как на мерзкую гусеницу. — Ваша жалость мне не нужна. Не от вас, понимаете?
Она пугается, что ударит, — такая злоба. У некоторых людей от гнева белеют крылья носа.
— И не от той, у двери… Мне нужно от того, от кого нужно, понятно? А от тех — нету.
Он ужасно хочет уйти, она ему очень неприятна. Но не может. Так человек иногда с досадой высказывает что-то умное собеседнику заведомо глупому, потому что знает, что по тем или иным причинам до умного не донесёт. Ему не уйти — она соглашается слушать, она — глупый, и, что даже ещё важнее, она — готовый побыть виноватым собеседник. Почему она на это идёт — сама удивляется. Тоже ведь когда-нибудь заболеет, тоже будет умирать — где гарантия, что ей обеспечат такого собеседника? Этот ей точно уже не отплатит добром за добро. Ничего себе — идиот. Ничего себе — перестал что-либо понимать.
— Мы с ней прошлой весной окна мыли. У нас эркер… Я страшно неуклюжий. И, стыдно сказать, боюсь высоты. А она очень ловкая, худенькая такая. Я мую, а она подходит и говорит: «Сходи лучше за хлебом, а это я сама домою». Говорит: «Не хочу, чтобы ты здесь мыл, ты упадёшь». И в этот момент я подумал, что она любит меня. Честное слово, не смейтесь. Я решил, что любит, боится потерять, и долго ходил с этим. И только сейчас понял, что это совсем не то… — он усмехается, стесняясь своей глупости. Правда, стесняется! Был бы моложе — покраснел бы.
— Почему?
— Она не потерять меня боялась — она не хотела осложнений…
— Как это?
— Это же… я бы упал. Скорая, переломанные руки-ноги… В командировку она уже не едет. Или труп. С трупом много проблем. Не хотелось.
— А теперь?
Он смотрит на Женю благодарно. Во как она хорошо реплики подаёт — не зря уже два года лечится в поликлинике для творческих работников!
— Теперь эти проблемы всё равно у неё скоро будут. А раньше сядешь — раньше выйдешь…
— Я уверена, что…
Да наплевать, в чём ты уверена! Тем более, что ты и не уверена.
— Как только диагноз поставили, меня сразу «положили». Они так говорят: «Мы вас положим» — очень бодрит. И в палате со мной довольно тяжёлый мужик лежал, простой такой хороший мужик, за пятьдесят. К нему дочка приходила, вот она ему и говорит: «Папа, папа, не умирай! Хоть до Нового года не умирай!». Ну, конечно, это же праздника не будет. — Он улыбается.
— Она всё равно его любила, — говорит Женя и в доказательство своих слов часто кивает, тем самым показывая, что врёт. — Люди не злодеи вообще-то, и даже много добрых, просто вести себя не умеют… И потом, вы-то поправитесь. Это только слово такое страшное, а сейчас это лечат, есть болезни гораздо ужаснее, а с этой человек живёт сто лет и умирает от чего-нибудь другого…
Спасибо тебе, химичка! Но только этого он уже вынести не может.
— Да? — спрашивает. — Да? — И желваки у него ходят. — Может быть, может быть… Много добрых. Но я не добрый, и не стал добрым только оттого, что заболел. И не собираюсь никому позволять быть добрыми за мой счёт. И делать вид, что верю утешениям, не собираюсь. И воздерживаться от слова «рак», чтобы никого не травмировать… А слово это ещё послужит, будьте уверены! — Он усмехается. — Пока я не знал, что оно имеет ко мне отношение, мне было легче, хоть и трудно было одолеть пятьдесят метров, а теперь, ничего, хожу, гуляю. Тюрьма. Ну ладно, всё.
Уходит быстро, без оглядки. Засунув руки в карманы. И то сказать — конец сентября. Красиво и солнечно. Пора надевать перчатки.
Женя дрожащими от холода и гнева пальцами нашаривает в сумке мобильный и «листает» телефонную книгу, ищет номер творческого работника, чтобы сообщить ему, злобно и хлёстко, что у них была любовь — не так называемая, не «типа», не привязанность, не влечение, а ЛЮБОВЬ — четвёртая стадия, неоперабельная, строгого режима, без права переписки… Уже на пятой фамилии чувствует, что страшно замёрзли руки. Засовывает их глубоко в карманы, вместе с мобильным. От такого — даже смешно — небольшого комфорта возвращается стыдливость: неприлично, не гуманно, не выговорить. Из-за этой стыдливости многие женщины проживают жизнь, так и не узнав, что они «последние б…», а тысячи пациентов одной шестой части суши ещё недавно чахли и умирали от «язвы желудка» или «радикулита», до самой смерти, однако, надеясь, что язву и радикулит вылечат.
Поднимает воротник, быстро идёт к метро, думает на ходу, и даже как будто не сама думает, а кто-то диктует в такт её шагам: можно, можно — говорить слова страшные и слова нежные, можно мыть окна и можно не мыть окон, можно целовать в губы — можно в спину, можно лежать без сна вместе или крепко спать порознь, — всё решают не поступки и не слова, всё решает время — непобедимое, невидимое как угарный газ, каждую секунду отдаляющее тебя и от человека, которого про себя не называешь по имени, поскольку он единственный и в имени не нуждается, и от других многих, — времени безразлично; время — навязывающее свободу, от которой ни одно слово и ни одна тюрьма не защитит, не надейся; время, время — которое, пока ты идёшь от поликлиники до метро и читаешь себе эту противную нотацию, многое успеет.
Мне тоже случалось просыпаться с ненавистью к родителям. В пятнадцать лет открыть глаза воскресным утром и услышать их жалкое воркование: «Смотри-ка, а полотенце-то совсем порвалось». Какая скука. Какой непроглядно тусклый день они проживут, на какой серый пыльный пустырь тянут меня вслед за собой. Беда ещё в том, что я понимаю, да и тогда-то смутно понимал, что никто никуда меня не тянет — наоборот, они меня забыли: они вдвоём, а я один. Я завидовал — даже их тоскливому альянсу, даже их счастью для старых, на которое никогда бы в то время не согласился. Бранясь со своим сыном или жалуясь на него кому-то, я даже не могу сказать: «Я-то не так относился к отцу… Мы-то себе ничего такого не позволяли…». Так. И позволяли. Точно так же не могу чуть ли не со слезами на глазах прошептать, обращаясь к своей покойной первой жене: «Милая, Лялечка, только ты меня любила, только ты была добра ко мне…». Оля была человек холодноватый и очень стойкий. За стойкость Господь, или кто там, вероятно, и послал ей крест по силам — гибкий такой, оплетающий человека крест по имени онкология. Я бы и ей позавидовал — нет, не предсмертным мучениям, разумеется, не катетерам, не тоненькому-тоненькому запястью, а тому, что её больше нет, и она не обязана, например, слышать музыку, я должен сразу сказать: я ненавижу музыку. Я бы и позавидовал ей, если бы мог представить себе это «больше нет» сколько-нибудь внятно. Мне это важно сейчас, во всяком случае, не безразлично. Пока не веришь, что с тобой это тоже будет, какая тебе разница, какие там интерьеры, условия и тому подобное. А теперь-то, конечно, хотелось бы какой-то ясности. Какой там звуковой фон, например. Возможно, и там музыка. Которую не выключить.