— Выбор: суточная зубная боль или твой получасовой взгляд — был бы решен без колебаний. — Поделилась я.
— В какую сторону?
— У меня нет выбора — зубы не болят.
— Прости, не хотел причинить тебе беспокойство. Ты гораздо красивее любой сцены. — Извернулся Никита. — Я жалел, что прожекторы не направлены на тебя. Как все эти люди могли занимать свои праздные умы пьесами Шекспира, когда можно было изучить прекрасную линию твоего носа?
Ну, заливает!
О линии носа — это он хорошо. Дело не в линии, разумеется. Все свежей, чем штампы о глазах.
Шутник стоял, смиренно сунув руки в карманы, на берегу Москвы-реки, на фоне храма Христа Спасителя, насмешливо улыбался и смотрел в воду. Его пушистые ресницы (штамп) трепетали, как у новобрачной.
Знает, что может нравиться, и шантажирует этим. Но его классически образованные, честные мозги вряд ли по достоинству оценивают необразованную изворотливость моего ума.
— Никита, я должна тебе кое-что сказать (открытый взгляд). Ты знаешь (опускаю глаза на воду), ты… (выразительная пауза. Героиня собирается с духом.) Ты… ты мне, конечно, очень нравишься. Я тебя даже люблю, как друга. Но дело в том, что у меня есть… (Пауза).
— Неправда.
Глупость сплошная.
— Нет, правда.
— Кто он? — Глухо спрашивает Никита.
— Не важно.
— И давно?
— Не знала, что станешь загонять в тупик!
— Извини, — в раздумье произносит он.
Пройдя десять шагов, оглядываюсь. Никита, сунув руки в карманы распахнутой куртки, неподвижно смотрит вниз, на воду. Еще утопится, неровен час.
Почему так много тягостного и непонятного в отношениях между людьми? Особенно, когда их тянет друг к другу.
Отношения с людьми в Москве сложны и запутаны. Отношения горожанина с людьми в селе — либо есть, либо нет.
Бабушка сидит за оградой на лавке, «отдышит» — отдыхает, то есть. Вокруг — зеленая буря, сильный ветер.
— Ох, и сорняки на огороде, — на вздохе говорит она. — Такие повымахали — жах один. Такая усталь меня берет, что и волосся болят.
Поставив на лавку мыльный таз, стираю свои любимые рваные джинсы, пережиток подросткового желания самоутвердиться.
— Ты в этаких штанах и в школу ходишь? — Бабушка все забывает, что я уже не учусь в школе.
— Да нет, — слегка смутившись, зачем-то говорю неправду.
— Я думала, они модняцки. У меня, деточка, не было денег да время модничать. Как придет недиля, — воскресенье — хочется погулять, пойти с дивчатами, а не в чем. Сижу дома. Так я иногда к сестре…
— У вас есть сестры? — Ну не знаю я родовы своей.
— Как же, — несколько обижается она. — Нас много было. Мать два раза взамужем была. От первого Маруся, к ей я и ходила за юбкой.
Первый муж прабабки погиб в первую мировую войну. Приходит похоронка, свекровь дивчине: «Я тебе не родила, ты мне не родина, иди куда хошь». Маленький сын Петро сильно болел, умер маленьким.
— От второго мужа шесть родных деточек, а только четыре померло, осталися мы с Павлом. Павло тоже уже помер, шестидесяти рокив — лет — ему было, да где, меньше, до пенсии не дотянул. А вчился он в Университете, в Киеви, так такой голод был…
Павел хорошо знал немецкий. Попал в плен во время Великой Отечественной. Ноги были поморожены так, что ботинки лопнули. Вели на расстрел. Попросился по-немецки в туалет у конвоира. В живых остался, вылечили. Работал в Дударкове делопроизводителем. Ушел на передовую. Было много медалей. Но куда-то подевались…
— Заработала я колысь — когда-то — денег. Пошла до людины огород копать. У себя когда пашешь — туда-сюда, пошел на огород, потом отдышал, а тогда снова пошел. А у людины что? Надо копать и копать. Так пятерку заработала за тиждень — за неделю.
Черные ласточки уселись неподалеку на проводах. Они живут в сарае, у самой лампочки электрической. И птенцов там выводят…
— Хотела купить себе спидницю да кохту на праздник. Тут Павло приехал. Приду, говорит, после занятий, а есть нечего. Так почитаю, почитаю, укушу цибулю, чтоб во рту запекло, и спать ложусь.
Университет он окончил с красным дипломом…
— Так я перед ним похвалилась, что деньги заработала. А он говорит: «Соню, дай ты мне те пять грошей. Как выучусь, куплю тебе и платья, всего тебе накупляю, дай ты их мне». Заплакала я горько, да и дала ему деньги.
Что самые красивые платья, но через пару лет?
— Заплакала уже, конечно, не при нем. Так мне было тогда жалко себя, и Павла, и денег… Прихожу до сестры, прошу что-нибудь надеть, а она другой раз даст, а другой и не даст. «Ты мне, — говорит, — позаносишь все…» Дала когда-то юбку, такую красивую. А я за что-то зацепилась, не приметила и за что. Порвала.
Она замолчала. Задумчивые глаза наблюдали упрямый путь колорадского жука. Я проследила ее взгляд, щелкнула жука большим пальцем ноги. Болтая в воздухе босыми лапами, жук полетел в траву.
— Пошла с гулянья, зашила. Да так аккуратненько, может, никогда так не шила. Сижу в ночи при свече, шию. Отдала спидныцю, потом еще колысь зайшла. А она говорит, что мне чужое добро не впрок идет. Да только юбку швырнула. Я ее сложила: «Не надо мне, — говорю, — ничего». Утикла за хату, сама плачу, слезы так и льются. Хочу перестать и не могу, такая стыдобушка. Приходит сестра: «Соню, да ты прости мне, выбачай. Возьми платье». Обнялися мы с ней, я плачу, она плачет — страшне, — говорит бабушка, а сама смеется.
По лавке подходит кот. Ухом припадает к бабушкиному круглому плечу. Ее животные любят, а деда побаиваются.
— Шо, Кыцьян? — Кисьяном кота назвали мы, дети.
— Чуешь, — вдруг вспоминает бабушка о важном, да таком, что трогат меня за руку.
— А? — заинтересованная ее непривычно быстрым движением, выдыхаю я.
— Кыцьян-то… Картоплю я ему и так и сяк давала, и жарену, и варены. Что сами едим, то и ему. Так не ест. А тут вкинула в миску картоплю с печки, так что ты думаешь? Изъив! Бачила ты такое? Что оно понимает? — Удавляется на кота. Усатый ластится, с удобством устраивается на ее коленях.
— Вы войну застали? — спрашиваю — возвращаю к разговору.
— Мне тогда было двенадцать лет, когда почалася. Всякого натерпелись. Было, пошла я тоже до сестры, а тогда идти назад, дала она мне бутылку горилки та какую-то еду домой в корзинке. Иду, гляжу — стоит немец. В форме. Я скоренько мимо него шмыгнула, а вин мне кричит: «Стой!» Слышу, а только претворяюсь, что ничего не чую. Он тогда: «Стой, а то стрелять буду!»
— По-немецки?
— Ни, так. Подходит он до меня. «Что, — говорит, — несешь, отдай. Откуда идешь, кто такая? Где твий батько?» «Я, — говорю, — с матерью живу, батька у нас нету, а иду от сестры». «Поедешь, — говорит, — до нас в Германию». Нащо, пытаю. Отвечает, працювать.
— Предлагали работать?
— Предлагали…
— Кто-нибудь соглашался?
— Соглашался. А не согласен — увозили так, и без ниякого согласия. Богатсько наших из села работало у немцев. Уже сейчас им дали деньги за ту работу — правительство Германии. Вон той же Нинке, что на Московской улице живет, — она махнула рукой в ту сторону, — у нее чоловик — муж — работал у немцев. Недавно заплатили шестьсот гривен, это считай триста долларов. Так спрашивали, или вам в марках отдать, или в долларах.
— Что тот немец, который с вами говорил?
— Что он? Да какой он немец — доброволец. «Повезем, — говорит, — в Германию».
— А вы?
— Я согласилась для виду. Повел он меня к камендатуре — до какой-то хаты, где они стояли, так он попереду идет, а я сзади. Он на порог, я — назад, через заросли, за хату. А там осока, а у меня ноженьки босы. Бегу — сколько духу, лечу, ничего не чую. Он же побачил, что меня нет. Как заорет: «Стой, стой!» да только бах, бах — выстрелы.
— Он в вас стрелял? — С ужасом спросила я.
— Ну да не знаю, или в меня, или вгору — вверх — я так бежала, сколько было духу. Прибегаю назад до сестры. Она: «Ой, что ты такая белая, ой, где это ноги в кровь посекла?» «Если бы, — говорю, — вы знали, что со мною случилось…» До дому идти боюся. Пошла другой дорогой. Матери все расповила — рассказала. «Что ж, поди в окопе сховайся,» — она мне говорит. Да я и пошла. У нас окоп был тогда. Полежала трохи — немного. Посидела. Неймется мне. Я взяла мешок да покрывало, пошла в калачи. Такие высокие росли у нас тогда калачи, будто нынче будяк. Легла там, а только что-то сумно и страшно. Где-то час я там пробыла, может и больше или меньше, да что-то мне вступило. Быстро встала, взяла покрывало, пошла до дому, бо не могу никак. Оглянулась — ма-атушки! В меня и до сих, как вспомню, мурашки по коже побегут, сердце захолонет. Через калачи наши, как раз по тому месту, где я лежала, немец на коне проскакал. Или то Бог меня надоумил, или что то было… Не знаю, — ее передернуло от этого воспоминания.
— Бабушка, вы сказали, немец был добровольцем, — вдруг поняла я.